Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Без меня… — подумал он. — Все это будет: река, вокзал, трамвайчики, поезда, солнце, ветер, эта набережная, и этот тип из комиссионки, и мой стол, за которым будет есть свой хлеб кто-то другой, и полки с книгами, все это будет — без меня».
Но представить себе Москву, и солнце, и ветер, и книги без себя он не мог, нельзя себе представить мир, в котором тебя нет, жизнь, в которой ты отсутствуешь. Что же до предстоящей ему там жизни, Бенедиктов не только был не в силах представить себе ее, но и гнал от себя эти мысли, боялся в них заглянуть и увидеть свое отражение на дне колодца в черной воде.
Он поднялся мимо гостиницы «Белград» обратно на Смоленскую, перебирая в уме дела, которые ему предстоит сделать в ближайшие дни, часть — даже сегодня: голландское посольство — за въездной визой, австрийское — за транзитной, букинистический — договориться насчет продажи книг, нотариальная контора — копия диплома, копия водительского удостоверения, потом — в Одессу к сестре и на могилу мачехи, потом…
Он стоял на троллейбусной остановке у высотного здания МИДа, троллейбусы приходили и уходили один за другим, «букашка», десятка, семнадцатый, а он все стоял, он забыл, что ему надо делать, куда идти. Голова была пустая, в ней свободно гулял этот резвый весенний ветер, солнце режет глаза, закроешь веки — багровые круги и шары еще долго буравят зрачок.
Весна, весной на улицах девушек становится вдвое больше, они расцветают первые, а уж за ними тянутся почки, листья, трава, цветы, они кажутся все до единой долгоногими вестницами счастья. Боже, если бы я мог полюбить одну из них, любую, наугад, первую, которая пройдет мимо, если бы только я мог полюбить, если бы я мог позабыть ту, которой уже нет и полюбить эту, — господи, я прошу у тебя такой малости! — то чары развеялись бы, рок отступил и — никуда ни ехать, ни бежать, ни менять кожу… Господи! Такая малость!..
…Улица Герцена, начало осени, воскресенье, восьмой час вечера. Ни души — вся Москва на дачах, в лесу, по грибы: прощание с летом. Я жду тебя у театра Маяковского, солнце еще не зашло, тень делит улицу пополам. Каждый шаг, шуршание автомобильных шин, человеческая речь отчетливо слышны издалека, стены размашисто отражают звуки, и, стоя у театра, я слышу, как смеются дежурные гаишники у Никитских ворот. Безлюдно, просторно, и от этого светло и печально на душе. Я жду тебя, тебя все нет, плотная синяя тень перемещается, ширится, словно вода в прилив, заполняет собою высохшее асфальтовое русло улицы. Я гляжу, как надвигается на противоположный тротуар тень, и когда она лизнула бордюр тротуара, там, в самом конце улицы Герцена, у Манежа, раздалось отчетливо и дробно: «цок-цок-цок-цок». Это ты идешь легко и ловко на своих «шпилечках», я услышал и понял, что это ты, раньше, чем увидал тебя, — «цок-цокцок», я дождался тебя, на тебе, я это ясно вижу издали, что-то синее-синее, а над синим — твое лицо под разметавшимися волосами, «цок-цок-цок», ты переходишь улицу, и от смены света, оттого, что с солнца ты вошла в тень, лицо твое вдруг вспыхивает, загорается розовым сиянием. Ты идешь ко мне, как свечечка, и я бросаюсь к тебе навстречу, чтобы — не дай бог! — ветер не задул эту свечечку, чтобы ты донесла ее до меня, и вдруг понимаю, как я люблю тебя.
2День рождения — Бенедиктову исполнилось тридцать три — он отпраздновал, как было заведено уже многие годы, в мастерской Левы Борисова. Собрались все свои — Ансимов, Левашов, Дима Куликов, Гена Конашевич — кореши, единоутробные братья, набилась тьма народа. Так уж повелось, что все более или менее значительные события жизни, дни рождения — Лева их упрямо называл почему-то «днями ангела», — свадьбы, разводы, получение гонораров, удачи свои и неудачи они всегда обмывали в просторной — метров двести квадратных — Левиной мастерской на чердаке старого московского дома на Молчановке.
Борисов был один из самых близких Бенедиктову друзей. Они сошлись тесно еще со студенческих Юриных лет и, несмотря на разницу в годах — Борисов был лет на двенадцать старше, — дружба их была на равных, и за долгий этот срок они не наскучили друг другу, редко ссорились, а поссорившись, скоро и легко мирились.
Борисов прошел всю войну, от первого дня до последнего, сначала разведчиком, потом начальником полковой разведки, кончил ее майором и, вернувшись после победы в Суриковский институт, из которого и ушел на фронт, окончил его по классу живописи и был самым что ни есть убежденным реалистом. За дипломную свою работу — «В госпитале», огромное полотно, четыре на три метра, — он получил Сталинскую премию, а вместе с нею и все блага, которые она в те времена предполагала: обильные заказы, тиражирование репродукций с них, персональные выставки, цветные обложки и вкладыши в «Огоньке», членство в выставкомах и разнообразнейших правлениях и секретариатах и, наконец, вот эту необъятную мастерскую на Молчановке, из окон которой открывался просторнейший вид на Кремль, на еще только строившиеся тогда на площади Восстания, на Смоленской и в Котельниках высотные здания с готическими шпилями, на разливанное море Замоскворечья. Посредине мастерской стояло возвышение для моделей, Лева его называл не иначе как «подиум» и частенько, придя ночью домой безнадежно пьяным, засыпал, в пальто и ботинках, на этом «подиуме».
Успехи его были шумны, доходны, но недолги. Через несколько лет после получения премии Борисов ударился в прямо противоположное реализму направление и, словно бы торопясь и боясь безнадежно отстать, пустился во все тяжкие: импрессионизм, постимпрессионизм, сюрреализм, кубизм, примитивизм, правда, дойдя до абстракционистов, он остановился как бы в раздумье, пауза эта затянулась до бесконечности, и в конце концов он окончательно забросил живопись и целиком обратился к скульптуре.
Собственно говоря, все последние годы он лепил одну и ту же фигуру — Истину. Десятка полтора вариантов в человеческий рост стояло по углам его мастерской, укрытые влажными рогожами. Истина давалась ему нелегко, лишь недавно он остановился, как сам утверждал, на последнем варианте, но и его неустанно, изо дня в день переделывал: угловатая, с острыми грудями и тонкими, длинными ногами с по-детски мосластыми коленками девочка-девушка стояла, потянувшись на цыпочки и запрокинув назад голову, защищая от солнца глаза слабой, нежной рукой, — истина, по мысли Борисова, обжигает глаза, слепит их нестерпимым огнем. Фигура и в самом деле была хороша, в ней была и неутолимая жажда человека приблизиться к истине, и страх его перед нею.
Борисов был огромен, под два метра, тучен, с всегда встрепанными седеющими космами. Отчаянный любитель ночи напролет спорить на отвлеченные философские и божественные темы, хлебосол и краснобай, он был друг и приятель всех московских знаменитостей — поэтов, космонавтов, гомеопатов, ученых, непризнанных гениев и людей решительно без определенных занятий. Мастерская его стала чем-то вроде клуба или салона, куда можно прийти незваным в любое время суток, особенно после закрытия злачных заведений, когда — недопито и мучит смертельная жажда.
Господи, — когда и июльский этот день шестьдесят четвертого года, и все это безмятежное и такое короткое десятилетие кануло в прошлое и испарилось, будто его и не было, — господи, думал через много лет Бенедиктов, куда все это подевалось — и тот день, и время, и сами мы, молодые, доверчивые, так преданно дружившие друг с другом, не ведавшие сомнений и пророчившие себе одни удачи и победы?.. И узнать ли, отыскать ли нам в себе нынешних тех, беспечальных и восторженных, что сидели на вознесшемся над двухдесятиязычным градом чердаке, в каждом углу которого стояла еще не обретшая окончательного облика, укрытая влажной дерюгой Истина? Где мы? Куда девались?..
За столом напротив Бенедиктова сидели Конашевичи — Гена, архитектор, уже успевший получить первые награды на двух или трех конкурсах, правда, ни одному из его проектов так никогда и не было суждено быть осуществленным в натуре, и его жена Таня. Таня привела с собой свою подругу Майю Гошеву, которую Бенедиктов едва знал, — он с ней познакомился прошлым летом в Ялте и тут же напрочь позабыл, она показалась ему тогда просто хорошенькой и свеженькой столичной девочкой из тех, каких пруд пруди.
Но теперь, сидя напротив нее, он впервые увидел так близко ее лицо, темно-карие глаза с розоватыми белками, глядящие на него открыто и безбоязненно и, как ему почудилось, с насмешливым укором: что же ты все смотришь и смотришь на меня, неужто сразу, еще тогда, прошлым летом, не разглядел меня, не угадал?..
День ангела близился к концу, за окнами стояла уже темень, стол был уставлен грязной посудой, неопрятные остатки еды утыканы мокрыми желтыми окурками, на дне чашек со следами губной помады по краям стыла глянцевитая кофейная жижа, сигаретный дым ел глаза.