как едет царь на заморском белом жеребце, за которого, сказывали, платил золотом по весу, да с белым кречетом на богато изукрашенной рукавице. Каждая ловчая птица, какая ни есть на Соколином дворе, стоила трёх добрых коней, а белому кречету и вовсе не было цены.
Едет царь, красуется, за ним свита немалая, да сокольники, да подсокольничьи с прислужниками, все в цветных суконных кафтанах, расшитых золотом да серебром. На груди у каждого птица Гамаюн раскинула крыла. У ястребов да соколов клобучки самоцветными каменьями изукрашены, серебряные бубенцы на лапах позванивают. Любо-дорого поглядеть!
Да как родился царевич, поздний, желанный сын, как в первую же ночь подменила его нечисть, так и не стало у царя Бориса охоты до всякого веселья. Бросил он выезжать, бросил даже и заглядывать на Соколиный двор.
Засиделись без дела сокольники, не велели им больше ловить да приручать хищную птицу, многих и вовсе к иной работе приставили. Соколов да ястребов стали дарить иноземным князьям, отсылали и за море. А белый, любимый кречет, говорят, от тоски умер.
Пустовато нынче в соколином дворе и порядку мало. Вот и Лютой, над всеми старшой, ночи в корчме просиживает, поутру на службу явится ленив да пьян, на подначальных сокольников и не глядит, прилежно ли трудятся, и не ведает. Одно дело и выполняет: птицу-жар стеречь. Выстроили для неё отдельную клеть, ставни всегда опущены, заперты. Хорошо ли там птице, плохо ли — кто её будет спрашивать? Живёт и живёт.
Воду ей возят особую, и бочки для неё особые, дубовые, на донцах у них птица Гамаюн выжжена. Нигде таких не достанешь, нарочно сделаны.
Дарко уже вызнал, где живёт бондарь. Первой же ночью они к нему и влезли. Как и думали, у того нашлись ещё три таких же бочки: а ну как царь попросит новую? Её ведь не вдруг сделаешь, работа небыстрая.
Одну бочку они и украли. Другие сдвинули — хозяин, если и заглянет, пропажу заметит не сразу. Тихо, как только могли, отволокли бочку подале, там подогнали лошадь с телегою. Увезли они бочку в лес, там глядят — а донце-то чистое, без рисунка. Подменишь бочку, сразу поймут, что не та.
Взял тогда Дарко холстину, и как ехал по воду, улучил миг. Приложил холстину к донцу, да углём птицу и обрисовал.
О родничке, куда ездил, он дивное сказывал. Будто стоит там сторожка, от времени уж в землю ушла, крыша мхом да травами обросла, а в сторожке той никого. Едут они с Кривом, везут короб с блинами. Как бочки наполнят, кладут те блины на крышу, а после уезжают не оглядываясь. Порой за спиною тихо, а иной раз такой шум, треск поднимется, будто кто деревья крушит да ломает.
Кто сторожит это место, неведомо. Дарко у Крива спросил, да тот не видал. Сказал, если жизнь дорога, лучше и не глядеть.
Пчела с холстины перенёс рисунок на донце. Гвоздём постукивает, сам ворчит:
— Косо, нехорошо! Эка ты, парень, такое простое дело испоганил. Гляди, как её скособочило-то всю, одно крыло с палец, второе с ладонь…
— Косыми глазами глядишь, оттого тебе и косо, — сердится Дарко. — Мне, по-твоему, бочку дали и велели не торопиться? Как успел, так и сделал, значит! Отдай, сам закончу.
Мало не разругались они. Всё же выжгли птицу на донце, и Дарко признал, что будто похожа, если не приглядываться. После дырок навертели. Завид кое-как в бочку влез, его закрыли, он сидит — вроде можно дышать.
Оставили они бочку в лесу при дороге до поры, как Дарко по воду поедет. Схоронили её под выворотнем, лапником укрыли. Вернулись в корчму, сидят за столом, всё повторяют, кому что делать. Ошибиться-то нельзя, ведь если попадутся, головой ответят.
— Ежели всё ладно будет, так скоро и домой, — говорит Добряк. — Вас-то никто не ждёт, а я по жене и дочери истосковался. Гостинцев им куплю…
— Не загадывай! — зашипел на него Пчела. — Не загадывай, примета шибко дурная!
— Да чё верещишь! Я вовсе и не загадываю. Вона, и доселе ничего не купил, только приглядел: буски в три ряда, красные, да зеркальце-складень, да сукно, да башмачки. Вот уж они обрадуются…
Сам сидит, улыбается, в мыслях уж обнимает жену и дочь. Завид, на него глядя, тоже улыбнулся. Подумал, не купить ли тот платок, заморский, шелковый…
— А ты чё радостный? — говорит ему Добряк. — Ты, парень, не больно-то обнадёживайся. Я те по доброте помогу, только даже если мы снимем проклятие, кто ты будешь таков? Голь перекатная, безлапотник, дурное семя! Ты об Умиле и думать не смей. Нам этаких не надобно, не для тебя она, не бывать шишке на рябинке!
Завид так и вскинулся, будто его на лавке подбросило, зубы оскалил, мало не зарычал. Все слова вмиг позабыл.
— Уймись, уймись! — закричали тут Невзор и Дарко, с двух сторон надавили ему на плечи, заставили сесть.
Завид послушался, сам исподлобья глядит. Люди на них уж косятся.
— После об том потолкуете! — говорит Ёрш. — Я вот никак не уразумею, а Добряк-то нам для чего? Уж будто всем дело есть, а этому какое? Ишь, индюком распыжился: я-де помогу! — да чем поможешь-то?
Добряк только сопит недобро. Он медведем должен оборотиться, да только Ершу о том не сказывают и задумали сделать так, чтобы тот не видал.
— Чем надо, тем и помогу! — говорит. — Стражу на воротах отвлеку. Твоё дело телегу подогнать, куда велено, да нас поджидать, ты уж хоть с этим управься!
Вернувшись в хлев, где ночевали, они ещё трижды проверили, всё ли готово для дела: свечи, и зелёный огонь, за которым Завид ходил к кузнецу, и верёвки с крюками, раздобытыми у того же кузнеца. Есть и кремень, и кресало, и глина, и курица.
— На что вам глина-то? — спросил Ёрш. — Да ещё сколько, три ведра!
— В деле всё пригодиться может, — пожал плечами Невзор.
— Да вы от меня что-то сокрыть хотите! Что? Ведь я не дурак, я-то чую — темните!
— Вот уж привязчивый! Да как птицу в клетку посадим и холстиной накроем, так, может, и глиной обмазать придётся, чтобы не светило. Холстина-то где?
— Да вот она, — говорит Завид.
Ему хуже других пришлось: с вечера не ел, не пил, иначе как в бочке-то день просидишь? Да ещё Добряк завёл разговор некстати, оттого Завид в последнюю ночь думал вовсе не о деле. Уж так хотел птицу-жар добыть и проклятие вспять поворотить, да не гадал, что на том беды не кончатся. Ишь, всё одно нехорош!