Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Разумеется. Наблюдение верное. Хотя и не всеобщее. Максимовская-то проза возникает все же совсем из других элементов, а В. Максимов — один из интереснейших наших прозаиков. А про В. Аксенова — верно. Спор Дикого и Збайкова — продолжение спора героев «Коллег». Об этом хорошо сказал А. Бочаров: вечное метание В. Аксенова между чистым скепсисом и чистой верой.
А. Бочаров точно объяснил историческую подоплеку и обсуждаемых рассказов, и обсуждаемой статьи:
— Это не от Протагора идет, — сказал он, — Это от XX съезда партии. Тут случай понятный: никак все не поверит, простодушный, что человек не винтик, — все удивляется, чудак, да ладно, потешится да обвыкнет; оно простительно — дело-то молодое.
Как видим, разговор, столь боевитый и разбросанный, по сути, был весьма дисциплинирован и конструктивен. Очертили границы явления, нашли ему место, нашли истоки и причины. Хорошо. Мне остается только уточнить пафос нашей дискуссии.
Отбирал ли я специально для статьи рассказы со странными героями, в чем уличают меня В. Соколов и Ф. Левин?
Какое там «отбирал»?! Выискивал! Ждал их! Жаждал их найти! И находил, потому что верил: они должны быть. Единственное, что я запрещал себе, — привлекать к разговору вещи неинтересные. Потому я и игнорировал аксеновского «Маленького Кита» с его выгодными для моей концепции мотивами, что рассказ этот показался мне слабым, — здесь В. Аксенов остался в пределах авторского биографизма и не вышел к обобщениям. Потому и ухватился я за «Дикого», что это — вещь сильная, безотносительно к критическим концепциям, и В. Соколов ошибается, думая, будто я ценю этот рассказ меньше, чем он, — просто я ценю за другое. Нет, не любой ценой выстраивал я концепцию, я хотел, чтобы в лучших произведениях было то, что нужно мне. Гипотеза? Конечно. Но попробуйте что-либо сделать в критике без гипотезы. Без выстраивания своего сюжета. Без улавливания структуры и, между прочим, «схемы» строения материала. Главное, чтобы в схеме этой, в структуре, в гипотезе был действительный смысл, подсказанный жизнью. Разумеется, мои «философские экзерсисы» не вытекают прямо из рассказов, то есть они не следуют из Сашкиного сиротства, из ломаний Чагина или из болезней Роева-Разумовского. Но мой пафос вырастает на той же почве, что все эти сюжеты. Мы дети одного времени. Когда я говорю: пафос личности, то, поверьте, я говорю об этом не потому, что прочел сие у В. Аксенова и прозрел. Я ищу это у В. Аксенова, потому что это носится в воздухе.
Пафос личности, жажда целостности, тяга к человеку гармоническому тем и любопытны, что они шире, богаче, бесконечнее любого материала, любого, так сказать, сюжета, который в данном случае этим пафосом оживлен. И в этом был парадокс моей задачи. Я хотел продемонстрировать то, что в принципе надобно чувствовать без демонстрирования.
С. Ломинадзе поймал меня:
— Взвесить «нечто» «ни с чем не сравнимое» — что за абсурд? Либо не взвешивай, либо ищи меру…
Да! Странное это ощущение абсолютности человека как точки отсчета действительно безмерно, оно должно каждый раз оказываться бесконечнее любой меры, любого воплощения, ибо всякая воплощенная гармония обречена мгновенно ставить перед собой новую цель. Но мы должны все-таки неустанно примерять себя к безмерности человеческого идеала, иначе. Тогда С. Ломинадзе заходит с другого конца:
— А может, это и не плохо — условный опыт, «взвешивание» безмерности, экспериментальный ход «для примера»? Ведь и у Достоевского — сплошные «опыты для примера»?
Конечно. Достоевский — сплошные «опыты», попытки овладеть конечным смыслом, секретом абсолютной гармонии. Но заметьте: это — сплошь опыты без внешнего ответа. Верховенский-старший так же жалок, как и Верховенский-младший. Великий инквизитор силен в одном, Христос силен в другом. В чем-то прав Иван, в чем-то прав Алеша. Никто у Достоевского не прав вполне: каждый раз наталкиваясь на ограниченность данного опыта; Достоевский тотчас начинал новый опыт, и в его неутомимости, в безмерной жажде большего, в упрямой неудовлетворенности сущим вставало ощущение свободы и гармонии.
Так в этой вот чуткости к безмерной, странной простоте— все дело; мы не можем сказать человеку: стой, ты достиг всего…
— Стой! — прерывает меня С. Ломинадзе. И цитирует из моей статьи: «Найди свое место… Делай дело… Все проблемы решены… Доктор спешит к больному…» Выходит так: начал с ценности человеческой личности «как таковой», а кончаешь… профессиональной полноценностью монтера, лифтера, инженера, парикмахера… Знай сверчок свой шесток, да? Вкалывай и помалкивай? Что-то меня этот рецепт не устраивает. Хотя бы потому, что он по духу — окончателен.
Серго, вы правы! Кажется, в стремлении закруглить статью, дать решение проблемы я сделал то самое, что противоречит и замыслу, и духу моей статьи. «Делай дело…» В. Соколов и Ф. Левин в пылу полемики этого не заметили, а ведь я точнехонько встал тут на их позицию! В. Соколов говорил: паши глубже и не выдрючивайся! Ф. Левин говорил: мне бы ваши заботы, уважаемый критик, — в мире есть дела поважнее… Ну вот, делай дело. Как только замыкаешь круг, так и выходит, что все должны теперь писать, как М. Рощин. Но М. Рощин просто симптом; может быть, и не он, а кто-то другой найдет тот стиль, который мы предчувствуем? Но каков бы ни был этот новый стиль: антиэкспериментальный, противочудаческий, внестраннический, — я согласен с С. Ломинадзе — мы и в нем должны будем открыть новые человеческие возможности, которые сделают и этот стиль лишь этапом вечного движения литературы к человеку.
Безмерна жажда гармонии, цельности, красоты. Безмерна чудаческая странность литературы, без конца удивляющейся миру и человеку. Безмерно спасительное простодушие искусства, знающего вечную цель за любыми «окончательными этапами».
Может быть, все это смешно, наивно и неловко.
Но это было и есть. И пусть будет.
1965
«КАК НАДО ЕЙ, ЖИЗНИ»
Успех Михаила Рощина в нашей быстробегущей прозе может показаться странным. Его замедленный стиль не вписывается в модный теперь среди молодых запальчивый динамизм. Рощин не спешит. Он пишет так, словно собирается прожбить на свете лет двести.
Да, не спешит. Очень подробно пишет. Все замечает до мелочи. Если геолог Валя Горев идет к костру с водой, то писатель точно видит, в какой руке он несет чайник, а в какой — крышку от чайника. Легкость, с которой М. Рощин вроде бы мимоходом, ненароком сообщает нам подробности, прозрачность и тонкость его психологического рисунка, — все это иногда напоминает так называемую словесную акварель; но проза М. Рощина акварельна только вблизи: истовость, основательность, с которыми он рассказывает, самая широта его взгляда, спокойно переводимого с таежного поселка на поволжское село, а потом на большой завод в Подмосковье, а потом опять в тайгу, — в целом это кажется уже не акварелью, а писано будто маслом, широко, плотно, эпично. А подойдешь — и опять: акварельная тонкая кисть.
И вот, взявшись за книгу М. Рощина после рубленого, скачущего «современно» написанной прозы, вы не без удивления обнаруживаете, что не можете оторваться от медлительно-раздумчивых рощинских картин, и откуда эта занимательность — вам решительно неясно. Перебирает подробности, останавливается, не спеша что-то взвешивает, решает внутри себя. И решение все оттягивается, и его окончательно вроде бы и нет вовсе, меж тем как увлек рассказчик — чем? — ощущением того, что вопрос, вокруг которого похаживает неторопливый М. Рощин, есть нечто предельно важное, как жизнь и смерть.
Дело не в том, что появился еще десяток хороших рассказов «для чтения», и даже не в том, что появился еще одни «хороший рассказчик», и в таком-то полку прибыло. Тут другое: в прозе М. Рощина проявилась, вышла на поверхность какая-то внутренняя тенденция, свойственная, наверное, всей нашей прозе в ее общем поиске.
«Странная вещь свобода… Между двумя, тремя людьми, которые живут изо дня в день рядом, делают одну работу, возникает такое множество связей, зависимостей, отношений… что каждому в отдельности нельзяуже и думать о свободе», — пишет М. Рощин в рассказе «Трое», и нам ясно, о чем он все время думает. Валя Горев, вчерашний студент, отрастивший в тайге жиденькую бородку, набрав воды в чайник, идет к. костру и вдруг ловит взгляд, каким обменялись оставшиеся вдвоем Воронов и Оксана. «Животные! Пошляки! Ну и черт с вами!» — потрясенно и обиженно решет этот идеалист и романтик. О чем рассказ «Трое»? О том, как наступает у мальчишки взрослость? Да. И еще о чем-то, глубочайшем.
О чем рассказ «Дом»? О том, какчуть не засосало приехавшего к умирающему отцу с Дальнего Востока лекаря Алексея «мещанское болото»? Да, и еще о чем-то, глубочайшем. Мещанство у Рощина — не символическое пугало, оно сложнее и страшнее, оно — тепло и дом, покой и люди. Стоя над умирающим отцом, Алексей чувствует, что в исступленной мечте матери — собрать сыновей под крышу, женить его, Алексея, на недалекой, покорной Настьке, построить дом, соединить семью, найти связь, почву, — конечно, есть свой резон. Строя матери дом, Алексей знает, что ему-то этот дом все равно не нужен, что он — человек другой, новый, ему вообще ничего такого не надо, была бы работа. Рощин задумывается: емуне нужно, но ведь матери нужно; и, глядя в ее глаза, М. Рощин понимает, что мать тоже, как умеет, хочет добра и, конечно, не станет держать сына силком — отпустит и останется вековать… Рощин, как и герой его, — словно в оцепенении перед столкновением этих людей, каждый из которых по-своему прав, и по-своему хочет счастья, и имеет на это право. И вот Рощин медлит решать, он чует: верх возьмет не то и не другое, а что-то третье, в котором есть и то, и другое, только «повернутое так, как надо ей, жизни…»
- Великая легкость. Очерки культурного движения - Валерия Пустовая - Публицистика
- Георгий Владимов - Мы хотели дышать чистым воздухом - Леонид Бахнов - Публицистика
- Нравственность есть Правда - Василий Макарович Шукшин - Публицистика
- Записные книжки дурака. Вариант посткоронавирусный, обезвреженный - Евгений Янович Сатановский - Публицистика
- Необходимость рефлексии. Статьи разных лет - Ефим Гофман - Публицистика