Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Собирая по крупицам образы своего сна, писатель в какой-то миг иронически усмехнулся. Он вдруг подумал о том, что только минуту назад грустил над бесплодностью своих попыток сказать стихами что-то новое о весне, потому что все уже давно сказано другими, непревзойденными, но когда он размышлял о ножке танцующей девочки, о легких прекрасных шагах ее коричневых туфелек, о четкости танцевальных па, которые чертили они на ковре, и о том, что над всей этой прелестной грациозностью и уверенностью все же витала тень скованности, дымка девичьей робости, тогда он с ясностью понял, что должен всего лишь воспеть в стихах эту детскую ножку, чтобы превзойти всех поэтов минувшего, которые когда-либо писали о весне, о юности, о предчувствии любви. Но как только его мысли устремились на этот путь, как только он захотел поиграть замыслом стихотворения «Ножка в коричневой туфельке», он в испуге почувствовал, что вот-вот ускользнет и исчезнет его сон, что все его чудесные образы начинают расплываться и таять. В страхе принялся он собирать и составлять по порядку свои мысли, но в то же время чувствовал, что весь сон, даже если бы он его записал, уже не принадлежит ему всецело, а с каждой минутой становится все более чуждым и ветхим. И в тот же миг он почувствовал, что так будет всегда: что эти восхитительные картины будут принадлежать ему и источать благоухание в его душе лишь до тех пор, пока он безраздельно всем сердцем останется им предан и не будет знать никаких иных помыслов, увлечений или забот.
В глубокой задумчивости вышел поэт из парка и направился к своему дому, бережно, словно безмерно вычурную, безмерно хрупкую игрушку из тончайшего стекла, унося с собой свой сон. Ему было страшно за этот сон. Ах, вот если бы ему посчастливилось и он смог бы целиком, полностью воссоздать образ возлюбленной из своего сна! Из коричневой туфельки, танцевальных па, из коричневой тени на лице маленькой девочки, из этих столь малых драгоценных фрагментов выстроить целое — это казалось ему важнее всего на свете. Да разве и не должно это быть для него действительно безмерно важным? Разве не обещано ему в возлюбленные это прелестное воплощение самой весны? Разве не родился ее образ в глубочайших и благороднейших родниках его души, чтобы явиться ему как символ будущей жизни, как предчувствие судьбы и как всецело принадлежащее ему видение счастья? И, несмотря на страх, в глубине души он чувствовал безмерную радость. Разве не чудо, что можно увидеть во сне подобное и носить в себе целый мир, сотканный из легчайшего волшебного вещества, разве не чудо, что в глубине нашей души, где мы так часто и с таким отчаянием, словно в груде развалин, напрасно старались отыскать хоть какие-то остатки веры, радости, жизни, что в глубине нашей души могут еще расцветать такие цветы?
Вернувшись домой, писатель затворил двери и удобно устроился в мягком кресле. Он достал блокнот со сделанной в парке записью, внимательно перечитал каждое слово и понял, что все они никчемны, что они ничего не могут ему дать, а только все заслоняют и загромождают. Он вырвал из блокнота листки с записью и изорвал их на мелкие кусочки, решив, что никогда больше не будет ничего записывать. Он старался побороть неутихавшее волнение, и вдруг ему вспомнился еще один обрывок сна: он вдруг снова увидел себя в незнакомом доме, в пустой передней, где он ждал, увидел в отдалении чем-то озабоченную старую даму в темном платье, которая ходила по комнате, и вновь почувствовал момент судьбы — то, что Магда ушла, чтобы привести к нему его новую, более юную и красивую, истинную и вечную его возлюбленную. Ласково и тревожно глядела на него издали старая женщина — и сквозь ее смутные черты, ее серое платье проступили другие черты и другие одежды, лица нянюшек и служанок его детских лет, лицо и серое домашнее платье его матери. И из этого пласта воспоминаний, из этого материнского, сестринского круга образов — так он чувствовал — поднимался к нему росток будущего, любви. Где-то дальше, за этой пустой передней, под опекой озабоченных, любящих, верных женщин, была взращена девочка, и ее любовь должна была принести ему счастье, блаженство, наполнить его будущее.
И Магду он опять увидел такой, какой она была, когда так странно, без поцелуя, ласково-строго с ним поздоровалась, и лицо ее вновь, словно в златом вечернем свете, озарилось всем волшебством, которое когда-то он находил в ней; в миг прощания и разрыва вновь засияло в ней все, что было любимо им в счастливые времена их любви, и ее лицо, обретшее четкость и ясность, возвестило ему о той юной, прекрасной, истинной, единственной, кого она должна была привести и отдать ему. Казалось, Магда была олицетворением самой любви, ее покорности, ее дара преображения, ее и материнского и детского волшебного могущества. Все, чем он когда-то наделил эту женщину в своих мыслях и мечтах, желаниях и поэтических фантазиях, вся просветленность и все поклонение, которое он когда-то принес ей на вершине своей любви, сосредоточилось сейчас в ее лице, и вся ее душа вместе с его к ней любовью стала ее лицом и ясным светом озарила прекрасные строгие черты; все это светилось печально и ласково в ясном взгляде. Возможно ли расстаться с такой возлюбленной? Но взгляд ее говорил: расставание неизбежно, должно явиться нечто новое.
И, легко ступая маленькими детскими ножками, явилось оно — сестра Магды, но лица ее увидеть было нельзя, ничего в ней нельзя было разглядеть, видно было лишь то, что она маленькая, хрупкая, что на ногах у нее коричневые туфельки; что коричневый цвет оттеняет ее лицо и ее платье и что она умеет танцевать с восхитительным совершенством. Причем бостон — танец, который ее будущий возлюбленный совсем не умел танцевать. Ничто другое не выразило бы лучше это превосходство ребенка над многое пережившим и во многом разочаровавшимся взрослым, как то, что столь свободно, легко и уверенно танцевала она именно бостон, в котором он был слаб, в котором ее превосходство над ним было безмерно!
Весь день писатель думал об этом сне и, все глубже вникая в его смысл, убеждался, что сон его прекраснее и выше, чем любые творения лучших поэтов. Долго, на протяжении многих дней обдумывал он свое намерение, свой замысел — записать сон так, чтобы не только он сам, но и другие увидели эту невыразимую красоту, глубину и проникновенность. Лишь спустя долгое время он отказался от своих замыслов и попыток, осознав, что должен довольствоваться малым: в душе быть истинным поэтом, сновидцем, видящим, и оставаться при своем ремесле простого литератора.
Перевод Г. Снежинской
ТРАГЕДИЯ
Когда главному редактору сообщили, что наборщик Иоганнес вот уже целый час ожидает в приемной и не соглашается ни уйти, ни перенести аудиенцию на другой день, он кивнул с несколько меланхоличной и покорной улыбкой и на своем конторском стуле повернулся лицом к бесшумно входящему посетителю. Он заранее знал, какие дела привели к нему честного белобородого наборщика; знал, что история эта безнадежна и так же сентиментальна, как и скучна, что желания этого человека он исполнить не может и не может оказать ему никакой иной любезности, кроме одной: вежливо выслушать его; а поскольку проситель — наборщик, который уже много лет проработал в их газете — был человеком не только внушающим симпатию и уважение, но и образованным, и более того — во времена, предшествовавшие эпохе модерна, высоко ценился как писатель и был почти знаменит, у редактора при его посещениях — которые, как он уже знал из опыта, случались один-два раза в год и проходили всегда одинаково, с одинаковым успехом, вернее неуспехом — появлялось чувство, представляющее собой смесь сострадания и смущения, которое переросло на этот раз в сильнейшую неловкость, когда посетитель тихо вошел и с заботливой вежливостью совершенно бесшумно прикрыл за собой дверь.
— Садитесь, Иоганнес, — сказал главный редактор тоном ободрения (приблизительно тем же тоном, каким он в бытность редактором отдела литературы и искусства говорил с молодыми авторами и какой сегодня применял, беседуя с молодыми политиками). — Как поживаете, всем ли довольны?
Иоганнес робко и печально посмотрел на него глазами, обрамленными бесчисленными крохотными морщинками, детскими глазами на стариковском лице.
— Да у меня все то же самое, — сказал он с кроткой скорбью в голосе. — И становится все хуже и хуже, дело быстро продвигается к полному разложению. Я заметил новые страшные симптомы. То, от чего лет десять назад даже у среднего читателя начинали волосы шевелиться на голове, сегодня принимается читателем не просто благосклонно — все эти сводки новостей и отчеты о спортивных состязаниях, про объявления и говорить нечего, да что там, это проникло даже в раздел литературы и искусства, даже в передовицы, — и у добротных, уважаемых литераторов все эти огрехи, эти кошмары, эти явления вырождения стали чем-то само собой разумеющимся, стали нормой. И у вас тоже, господин главный редактор, извините, но и у вас — тоже. У меня ведь давно уже пропало всякое желание говорить о том, что наш литературный язык стал всего-навсего жаргоном нищих, обеднел и испакостился, что все прекрасные, роскошные, редкие, возвышенные формы исчезли; что я на протяжении многих лет ни в одной передовой статье ни разу не встретил Futurum exaktum, не говоря уже о каком-нибудь богатом, полнозвучном, благородно сложенном, упругим шагом шествующем предложении, о добротном, осмысленно построенном, изящно восходящем к кульминации благозвучном периоде. Я понимаю, это ушло навсегда. Подобно тому как на Борнео и других островах истребили райских птиц, слонов и королевских тигров, — точно так же теперь уничтожили и выдрали с корнем из нашего замечательного языка все благородные предложения, все инверсии, всю его пленительную игру и все тонкие оттенки. Я знаю, спасти уже ничего нельзя. Но ведь есть еще и просто ошибки, запечатленные следы откровенной поспешности, полные равнодушия к основным правилам грамматической логики! Господин редактор, представьте себе, вот они начинают предложение, по старой привычке, с «Невзирая на…» или с «Во-первых…» и забывают уже строчки через две о тех вовсе не столь уж обременительных обязательствах, которые на себя возложили, начав предложение таким образом, комкают главное предложение, сбиваются с пути, сворачивая на другую конструкцию, и в лучшем случае пытаются избежать скандала, прикрывшись тире, или сгладить этот скандал жалким рядочком многоточия. Вы сами знаете, господин главный редактор, ведь тире вошло и в ваш арсенал. Когда-то давно это тире казалось мне злым роком, оно было мне ненавистно, но дошло до того, что я бываю тронут до глубины души, как только замечу его, и я горячо благодарен вам за каждое такое тире, ибо оно, как бы то ни было, есть след минувшего, свидетельство культуры, признак нечистой совести, краткое, зашифрованное признание пишущего в том, что он осознает определенные обязательства по отношению к законам языка и что он в определенной мере скорбит и сожалеет, когда, принуждаемый досадной необходимостью, слишком часто обречен грешить против священного духа языка.
- Петер Каменцинд - Герман Гессе - Классическая проза
- Петер Каменцинд. Под колесом. Гертруда. Росхальде - Герман Гессе - Классическая проза
- Собрание сочинений в 12 томах. Том 10 - Марк Твен - Классическая проза
- Кипарисы в сезон листопада - Шмуэль-Йосеф Агнон - Классическая проза
- Росхальде - Герман Гессе - Классическая проза