Дарья Фуникова – дочь изменника, инокиня Дорида – беглая развратница. Не повредилась ли она в самом деле умом, решившись прийти прямо в Александрову слободу, к нему в гости? Не было ли у нее какой цели? Не научена ли кем против царя? Девушку обыскали, но ни оружия, ни яда при ней не было. На ней не было даже нательного креста, и на вопрос, куда он делся, арестованная ответила лишь горькими слезами. Руфина говорит, что ее соседка по келье безумна, игуменья… Та ничего уже не говорит – вытянув из нее правду, ей зашили губы железными скобками – дабы было неповадно лгать царским посланным. Над всею Хотьковской обителью нависла черная тень начинающегося сыска. Разврат! Иван устало и насмешливо кривит губы, подносит к ним кубок с лекарством. Русский царь всегда либо просто болен, либо очень болен – так доносят о нем своим государям иностранные послы. Ему только что исполнилось сорок лет, но выглядит он как человек, проживший долгую и страшную жизнь. Бледное лицо глубоко изрезано морщинами, горькими – на высоком челе, чувственными – возле твердых полных губ. Рыжевато-русые волосы, сильно поредевшие от болезней и «сердечных тревог», почти полностью поседели. Бывают минуты, когда одни лишь светлые, яркие глаза живут на этом свинцово-бледном лице, но и их острый взгляд, то меркнущий, то пламенеющий, порой бывает неподвижен, как у бессильного старца. «Я стар уже, – говорил он в беседе с обласканным им Магнусом, намекая на то, что, возможно, сделает датского герцога наследником российского престола. – Нет горестей, каких бы я не испытал, и нет уже ничего нового в них для меня. Мне платят злом за добро и ненавистью за любовь». Очарованный доверительными царскими речами Магнус отправился на штурм Ревеля в уверенности, что его ждет не только ливонская, но вскоре и русская корона. Он был бы жестоко смущен и сбит с толку, если бы мог видеть провожавший его взгляд Ивана. Царь смотрел ему вслед со жгучей надеждой и одновременно с брезгливым презрением. За его цели шел сражаться союзник… Но и протестант, поклонник Лютера, извратившего догматы веры и поправшего древний монастырский устав. Тем, кто близко знает Ивана, известно, как презирает он исповедующих любую веру, кроме православия. Но еще худшими врагами православия, нежели иноверцев, царь почитает самих православных, оскверняющих святыни и забывающих заповеди. Иноверцев он либо сторонится, либо склоняет в свою веру, но сбившихся с пути православных овец безжалостно вырезает, дабы сохранить чистоту всего Божьего стада.
И вот инокиня Дорида – беглая, беременная, опального рода. Одной причины из трех было бы довольно, чтобы выставить ее нагую на позор, а после бросить на сжирание голодным псам… Иван делает еще один глоток и отставляет кубок с лекарством. Оно сильно горчит и оставляет во рту металлический привкус, но ему давно все равно – что есть, что пить. Вкус к жизни утрачен, когда – он и не помнит. Царь не находит его ни в пьяном разгуле, ни в безудержном разврате, ни в кровавой бане лютых расправ, о которых после слагают по кабакам запретные песни… На Ивана находит одна из тех нередких минут, когда ему хочется вонзить ногти в грудь и разодрать ее, чтобы добраться до измученного, оцепеневшего сердца. Царь тяжело дышит, забившись в угол высокого резного кресла, зябко кутается в груду мехов, судорожно всхлипывает и, дрожа, стискивает кулаки, раня себе пальцы массивными бесценными перстнями. Нервное напряжение, в котором он живет постоянно, терзает его, ища выхода, и капризно воплощается то в гневе, то в разврате, то в молитвенном экстазе. Чем кончится припадок – не знает никто, даже сам Иван. Его болезнь непредсказуема, как Божья кара, а жестокость доходит до таких пределов, что царя, губящего свою душу, жалеют даже те, кого он невинно посылает на пытки и смерть.
Ивану холодно, он стискивает зубы, натягивая на грудь куньи меха, прикрывает глаза. Еще только утро, а этот приступ уже второй. На дворе солнечно, но в его низких покоях почти темно – свет едва струится сквозь чешуйчатые слюдяные окна. Рядом с его креслом – двое дьяков, у дверей, на почтительном расстоянии, немецкий лекарь, ожидающий, когда государь примет лекарство. Шпион, как все иностранцы при дворе… А все же не опасней своих, домашних шпионов, продающих его кровь, его дело, его бессонные думы иностранным государям.
Найдя одного предателя, находишь их целый десяток… Кто еще? Тот? Этот? Любой! Верных нет.
Иван постепенно превозмогает приступ, начинает дышать глубже, приподнимает отяжелевшие веки. Глаза цвета озерного льда темнеют, на лбу выступает испарина. Ему легче.
– Допрошены опричники по делу Фуниковой-Курцовой? – спрашивает он слабым, почти равнодушным голосом и делает еще один глоток. Дьяк вытягивается в струнку:
– Допрошены. Сознались и под стражу взяты Степан Елецкий и Феодор Олферьев.
– Ишь, псы, – с отеческой усмешкой замечает Иван, – ведь я им девку портить не приказывал. Ну да, уж не переделаешь. Что говорят – в беспамятстве была?
– Олферьев показывает – да, – бойко отчитывается дьяк, довольный тем, что разглядел улыбку на царском лице, – а Елецкий говорит, что лица-то не видал, сарафан ей на голову задрал, а так будто лежала смирно – не вырывалася.
– Псы, право… – Опущенные уголки рта подергиваются – Иван уже по-настоящему улыбается, укоризненно покачивая головой. По палате проносится еще слышный вздох – мрачное утро, кажется, миновало. Немецкий лекарь сияет, списывая хорошее настроение царя на действие приготовленного им нового снадобья.
– А что мати пресвятая игуменья? – Лицо Ивана приобретает елейно-желчное выражение. – Все ли угощением нашим, слободским довольна?
– А довольна так, государь, что и высказать не в силах! – дерзко и весело отвечает дьяк, и покои оглашаются хохотом царя. Он откидывается на спинку кресла и отмахивается тяжелой от сверкающих перстней рукой. Дьяки почтительно и бесшумно смеются, немец у двери позволяет себе лишь нерешительную улыбку. Иван резко обрывает смех и выпрямляется в кресле, не касаясь спинки. Дьяки, не дыша, поедают его глазами.
– Что ж, – Иван говорит медленно и веско, тяжело роняя каждое слово, – коли мать-игуменья полагает, что инокиня Дорида от горячки померла – я с нею спорить не стану. В животе моих подданных я властен, в смерти же нет. Ну а что приняли ее тут крутенько – пущай не сердится, да и урона ей в том нету никакого – молиться и с этаким ртом возможно, ко Господу любая молитва доходна.
Иван делает паузу, и слышен лишь частый скрип пера – дьяк составляет решение по делу беглой инокини. «Почитать умершею», – выводит он, нимало не удивляясь противоречию между царским приговором и наказанием солгавшей по тому же поводу игуменьи. С этого момента инокиня Дорида считается погребенной в Хотьковской обители. Ничего не подозревающая об этом Даша сидит с ногами на лавке в своей камере, боязливо высматривая крысу, только что нырнувшую в охапку соломы.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});