и Степан Елисеевы. При них здесь располагались Благородное собрание, знаменитый в 1860-е годы Шахматный клуб. Последний домовладелец, Степан Петрович Елисеев, был знатоком и коллекционером современного искусства, в особенности Родена. Его статуи, ныне находящиеся в Эрмитаже, украшали дом Елисеева и в те дни, когда здание было большевиками национализировано и передано в собственность деятелей искусств. Сохранялась почти в неприкосновенности и обстановка: ковры, китайские вазы, псевдоготическая мебель, позолоченный чугун, купидончики на стенах, вся эта “убийственная рыночная роскошь”, о которой с улыбкой легкой ностальгии вспоминали годы спустя былые обитатели ДИСКа. Сейчас стены дома снаружи выкрашены, как многие дома на Невском, в нежно-розовый цвет; но в начале XX столетия он был таким же свекольно-красным, какими были тогда и Зимний дворец, и здание Главного штаба.
Торжественно открытый 19 ноября 1919 года Дом искусств был одновременно своего рода клубом и общежитием для писателей. Под эти нужды отданы были, во-первых, 63-комнатные личные апартаменты Степана Елисеева (вход с Большой Морской), во-вторых, две расположенные в доме “меблирашки”. В квартире, в гостиной, проходили собрания литературных обществ и студий; в зеркальном зале – публичные лекции и концерты. В столовой Елисеева обитатели дома, не готовившие сами, могли пообедать; по утверждению Ходасевича, еда была “дорогой и плохой”. Впрочем, даже те, кто столовался отдельно, приходили сюда пообщаться, обсудить литературные и иные дела. Здесь же надменная торговка, пожилая еврейка по имени Роза Васильевна Рура предлагала свои сомнительные деликатесы. Литераторы, пользовавшиеся кредитом Розы Васильевны, оставляли галантные записи в ее альбоме. Кроме кухни жители Дома искусств пользовались горячей ванной (по предварительной записи – раз в месяц!) и услугами парикмахера. Ванных в жилище Елисеевых было две; одна использовалась по назначению, другая, большая (даже не ванная собственно, а русская баня), служила жильем: здесь обитал сперва Георгий Иванов, а с мая 1921-го – Николай Гумилев с супругой.
Как вспоминал Ходасевич, “пройдя из столовой несколько вглубь, мимо буфетной, и свернув направо, попадали в ту часть «Диска», куда посторонним вход был воспрещен: в коридор, по обеим сторонам которого шли комнаты, занятые старшими обитателями общежития”[426]. В письме Чулкову от 20 декабря 1920 года Ходасевич утверждает, что из старичков – “нотаблей”, населяющих эту часть дома – “Волынский – младший”. Это неправда: некоторые обитатели коридора были значительно моложе Акима Львовича Волынского, шестидесятилетнего “критического идеалиста”, некогда одного из основоположников “нового религиозного сознания” и специалиста по творчеству Леонардо да Винчи, в 1920-е годы занимавшегося в основном теоретическим осмыслением классического балета. Например, тридцатипятилетний скульптор и искусствовед князь Сергей Александрович Ухтомский (дядя Нины Берберовой, между прочим) или совсем уж молодой писатель Михаил Слонимский, в чьей комнате часто бывали его друзья – Серапионовы братья.
Комната Волынского, примыкавшая к библиотеке, была хотя и самой просторной, но холодной: “буржуйка”, которой старый писатель к тому же и пользоваться-то правильно не умел, ее не прогревала. Еще холоднее было в полуподвале “хозяйской” части дома. Там квартировали: Александр Грин; Всеволод Рождественский; девятнадцатилетний драматург и прозаик Лев Лунц, застрельщик Серапионовых братьев, насмешливый вундеркинд, хрупкий ницшеанец (главный же идеолог и наставник Серапионов, Виктор Шкловский, был намного счастливее: он занял елисеевскую спальню, расположенную над коридором “нотаблей”); наконец, Владимир Пяст, который когда-то обругал “Счастливый домик”. Отдававший продукты и дрова семье, жившей отдельно где-то на Васильевском острове, Пяст голодал, ходил в обносках; его диковинные брюки с бахромой – “двустопные пясты” – были местной достопримечательностью. Ночами голод, холод и тоска выгоняли этого красивого, благородного, полубезумного и малоталантливого человека (точнее – талантливого человека, но слабого поэта) из комнаты. Он шел к соседям, потом, “заметив, что он уже в тягость”, отправлялся в концертную залу и там “до утра ходил он один взад и вперед меж зеркальных стен и читал стихи, – вероятно, импровизировал[427]. От его тяжких шагов звенели подвески на огромных хрустальных канделябрах. Голос его гремел на весь дом, отдаваясь в рояле. ‹…› Потом залу начали от него запирать”[428]. Это – цитата из некролога, написанного Ходасевичем в 1932 году при получении им ложного известия о смерти Пяста (на самом деле он, как и Садовской, пережил Владислава Фелициановича, правда, всего на год). В статье “Дом Искусств” Ходасевич рассказывает трагикомическое продолжение этой истории: изгнанный из зала, Пяст продолжал свои громогласные импровизации “в помещении, совершенно противоположном по размерам и назначению”, но был изгнан и оттуда.
Гораздо больше повезло обитателям одной из “меблирашек”, выходившей окнами на Мойку. Там до революции не было центрального отопления, поэтому сохранились старые печи, хорошо держащие тепло: не в пример “буржуйкам”, которыми вынуждены были пользоваться “нотабли” и их соседи из полуподвала. Зато комнаты были невероятной формы: круглой (у художницы Щекотихиной), в форме глаголя (у Михаила Лозинского). Комнату Мандельштама, который появился в Петрограде почти одновременно с Ходасевичем, после множества приключений, приятных и не особенно, пережитых в Москве, Киеве и Крыму, Ходасевич охарактеризовать не сумел: она представляла собой “нечто столь же фантастическое и причудливое”, как и ее хозяин.
Вторые меблированные комнаты, находящиеся во дворе, были разорены и загажены. В числе немногих их обитателей оказался старый знакомый Ходасевича – Александр Тиняков. “Интеллигент из пропойц”, что называется, “восторженно приветствовал” октябрьский переворот. Что-то подсказало ему, что сотрудничество в “Земщине” никто из новых власть имущих ему в вину не поставит. В двух брошюрах, напечатанных в послереволюционные годы, Тиняков доказывал, что вся культура прошлого глубоко реакционна, и что даже Блок и Брюсов, ставшие вроде бы на сторону новой власти, – скрытые враги (а значит, большевикам надо ставить на тех, кто в старой культуре был презренным неудачником. Как сам Тиняков). Три года Александр Иванович провел в провинции – сначала в Орле, потом в Казани, где опубликовал в советской прессе множество статей и десятки революционных виршей – слабых и безликих. Личное чувство ощущалось только в антирелигиозных стихах. Ходасевичу он объяснил, что с большевиками ему по пути, “поскольку они отрицают Бога. Бога я ненавижу, Владислав Фелицианович, – прибавил он конфиденциальным тоном”[429].
Толку от этого было мало, большевики Тинякова, видимо, не оценили. В Петроград он явился грязным, голодным, оборванным, и даже в самое убогое помещение ДИСКа удалось его пристроить не без труда. В Петрограде Тиняков скоро нашел службу, точнее – сразу две: одну по газетной части, другую – в ЧК (при встрече он объяснил Ходасевичу: “Вы только не думайте ничего плохого. Я у них разбираю архив. Им очень нужны культурные работники”[430]). Разжившись деньжатами, он начал водить к себе малолетних папиросниц-проституток. В соседней с ним клетушке поселили больную и престарелую хористку Мариинского театра. “Его кровать лишь тонкой перегородкой