не мог. Тогда он размочил его в кофе, и в тесте обнаружился запеченный кружочек из двух жестянок, вроде медальона. Солдат раскрыл медальон ножом и нашел в нем письмо. Я сохранил это письмо. Вот оно, как было, в жестяном медальоне, который немного заржавел. Я прочту вам письмо. Вот.
Милый Густав!
Уже шесть месяцев от тебя нет никаких известий, и Лизбет говорит, что может случиться, что тебя уже нет больше в живых. Но я не хочу этому верить. Густав, ведь без тебя мне нечем будет жить. На прошлой недоле вернулся из плена Генрих Менерт, у него отрезали по плечо руку, и он рассказывал, что в Сибири вовсе не так страшно, что летом даже очень жарко и что хлеба в России все еще много. Он говорит, что хорошо, что ты попал в Россию, так как плен сохранит тебя для нас, а на фронте дело кончилось бы хуже. Я только молю бога, чтобы скорее кончилась война, потому что стало тяжело. Милый Густав. Я все думаю, какой ты найдешь нашу деревеньку, когда вернешься. У мельника Томаса старший сын убит, а младший Пауль пришел с фронта слепым, и он перестал работать, так что мы ездим молоть в Люкендорф. Слава богу, это приходится делать теперь очень редко, а то наш Серый перед пасхой пал, и теперь из-за каждого пустяка надо нанимать лошадь. Этой весной мы не сеяли из-за Серого и еще потому, что отец не вставал с постели. Сегодня духов день, а вчера, на троицу, во время мессы, сошла с ума тетушка Анна. Перед этим ее портрет напечатали в нашей газете – по случаю того, что ее шестого сына Ганса так же убили на фронте, как пятерых, а у ней всего и было что шестеро, о чем я тебе два раза писала, не знаю, получил ли. Она помешалась, как раз когда патер говорил, что тетушка Анна отдала на алтарь отечества все, что ей дал господь, и вся деревня плакала. Прости меня, милый Густав, я тоже плакала о тебе и о твоем душевнолюбимом брате Августе, про которого я писала тебе, что он ранен в грудь, и об отце, что он так и не дождался твоего возвращенья. Лизбет говорит…
Но в этом месте чтения сквозь немоту барака прорвался к Андрею дребезжащий голос:
– Значит, отца похоронили?
Андрей замолк.
– Может быть, Август тоже умер? – резче и выше задребезжал голос.
Какая-то рука с вывернутыми длинными пальцами тянулась над головами пленных к Андрею.
– Дайте сюда письмо! Ведь это пишет Эльза!
– Это пишет Эльза, – сказал Андрей. – Вот здесь подписано: Эльза.
Трубочные дымки гуще и торопливей заструились от бескозырок к завесе под крышей. Пленные навалились на скамью, вдруг сросшись в безликую выжидающую толпу.
И тогда что-то холодное полыхнуло Андрею в спину – от затылка до пят, – и он вспомнил заученную свою речь, вспомнил по-новому, такой, какой она ему никогда не приходила на ум. И, не видя лиц, ни пустоты за несчетными глазами, ни дымовой завесы, ни барака, а только окупаясь в полыхавший откуда-то необъяснимый холод, Андрей с ожесточенной злобой к словам, которые мешали мысли, кричал поверх голов в простреленных бескозырках, кричал о том, что надо сделать, чтобы потерянные письма не искали тщетно потерянных по свету Шмидтов…
Потом Андрей и Курт в бесшумных сумерках стояли на дворе барака, ожидая ответа пленных. И когда совсем стемнело, дверь барака раскрылась. К Андрею подошел солдат и пыхнул на него табаком из вишневого листа. Трубка осветила его бронзоволицую одноглазую голову. Он коротко сказал:
– Можете передать своему совету: пленные решили поддержать большевиков.
Впервые в жизни
Самовар не сходил со стола. Трубу воткнули длинным коленом в камин, корзинка углей стояла рядом с посудой, клейкой и захватанной грязными пальцами. Чай заваривали попеременно в двух трактирных чайниках и пили густой, черный, как йод. Кончалась вторая ночь без сна и отдыха.
У Голосова набухли веки, зрачки по-кошачьи расширились, но поблекли, и взгляд был непослушен и вял. Он держал голову руками, уткнув локти в стол, и мутно уставился в глаза Покисена.
– Пойду я! – хрипло сказал он.
Покисен был бледен, синие жилки на его висках бились тревожно, он через силу говорил спокойно.
– На твоей шее город и уезд. Военком ничего в этих делах не смыслит. На тебе газета, на тебе все. Пойду я.
– Нет, я.
– Я знаю, что ты осел. В обычное время – это хорошее качество. Теперь нужен расчет. Пойду я.
– Это мы увидим.
– Увидим!
– Иду я.
– Нет, я.
Мутный взор близится к золотым очкам с жирными стеклами. Сквозь жирные стекла холодят белые глаза. Лица сближаются медленно и непоколебимо, лица упрямы и мрачны, лица тверды, как камни.
– Я!
– Нет, я.
– Чего вы… словно бараны? – просопел военком, ввалившись в комнату.
Он по-прежнему отдувался, пыхтел и лоснился от пота, говорил задыхаясь и ловя подолгу ртом воздух. Он устал раз навсегда в жизни, и никакая новая усталость, ни работа, ни бессонные ночи не могли изменить его вида.
– Через час отряд будет готов к маршу, – сказал он, нацеживая чаю. – Рота сводного ожидает его у Старых Ручьев. Задание – к десяти утра овладеть Саньшином.
Он отхлебнул чаю и обернулся.
Голосов и Покисен не двигались. Налитые кровью лбы их почти соприкасались друг с другом, губы беззвучно дергались, в выпяченных глазах стыло желтое пятно лампы.
– Ф-фу, ч-черрт! Что с вами? – пропыхтел военком.
Тогда Голосов и Покисен бросились к нему и наперебой завопили:
– Втолкуй ему, пожалуйста, что мое присутствие в городе совсем не нужно!
– Вздор, ерунда! В такое время бросить особый отдел…
– Подожди!
– Если бы речь шла…
– Постой! Я говорю, что…
Военком замахал руками.
– Довольно! Понял, понял!
Он отошел в сторону, сел в кресло и вытянул из кармана папиросницу.
– Прежде чем заняться вашими препирательствами, – сказал он, сопя и продувая папироску, – я, товарищи, должен передать вам одно постановление. По моему докладу комитет назначил комиссаром отряда товарища Покисена…
Голосов отскочил к окну и стал к военкому спиной. Покисен поправил очки.
– Ты говоришь, отряд выступает через час?
– Черт с вами! – гаркнул Голосов и рванулся к выходу. – Я буду в типографии.
Вбивая каблуки в звонкий пол, он с размаху ударил по дверной ручке и распахнул дверь. Потом остановился на секунду, круто повернул назад и подошел к Покисену.
– Счастливо, Покисен, – сказал он.
– До свиданья, Сема.
Они дважды коротко тряхнули