Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Грядущие годы таятся во мгле,
Но вижу твой жребий на светлом челе».
Конечно, кудесник из «Песни о вещем Олеге» Пушкина был лицом отнюдь не вымышленным. Такие были, есть и будут. И по линиям рук, и по складу и выражению лица, по отблеску глаз, по всей наружности и даже по манере носить одежду, по тембру голоса они не только «угадывают» то, что «на дне души таится» (по выражению Штекеля), но угадывают также большие и малые происшествия, большие и малые события судьбы, связывая их с характером. Нам же, задним числом, теперь приходится удивляться, в какой степени и поэзия, и проза Лермонтова связаны с его наружностью и с его судьбой. Несмотря на его очень большое несходство с Пушкиным, у обоих было мучительное чувство, тяжкая привилегия исключительных натур, которым так неуютно в этом мире, не только зла, греха и страдания, но и пошлости, глупости и бездарности [27] . Оба заскучали на жизненном пиру – и обоих застигла, пригвоздила ко кресту судьба Чацкого:
Вон из Москвы! Сюда я больше не ездок!
Бегу, не оглянусь, пойду искать по свету,
Где оскорбленному есть чувству уголок.
Карету мне! Карету!
«Карета» была услужливо подана Пушкину – Дантесом, Лермонтову – Мартыновым. Тем более что, скрыто или открыто, оба мечтали об этом. Так же как мечтал и умиравший Бетховен, перед которым по его собственной исповеди «носились совсем другие вещи» (Mir schweben ganz andere Dinge vor). Характерное и подлинное свойство гения – отвращение ко всему тому, что зажилось на свете, и в том числе к самому себе. Не только перед ним – перед гением – всегда «носятся совсем другие вещи», но еще носится и совсем другое «Я», изменившееся и преображенное «в меру возраста Христова», то есть обладающее бесчисленными возможностями Логоса. Когда все того же Бетховена попросили во второй раз подписаться под завещанием (ибо слабеющий и исполненный отвращения к своим имени и фамилии он так подписался, что ничего нельзя было разобрать), творец «Торжественной мессы» и «Девятой симфонии» оттолкнул предложенное ему перо и сказал:
– Теперь это имя мне ничего больше не говорит.
«Побеждающему дам вкушать сокровенную манну, и дам ему белый камень и на камне написанное новое имя, которого никто не знает, кроме того, кто получает» (Откр. 2, 17).
«И узрят лице Его, и имя Его будет на челах их» (Откр. 22, 4). Конечно, имя Божие не для «низкого лба». Оно для «большеголовых», для Бетховенов, Достоевских, Лермонтовых… Для тех, которые заскучали на жизненном пиру и взмолились о «карете». Таковы были их истинные молитвенные слова, полные горечи и любви. И дорого же Лермонтов поплатился за них! Он задыхался в тесной сфере, куда его втолкнула судьба. На бале Дворянского Собрания ему не давали покоя, беспрестанно приставали к нему, брали его за руки; одна маска сменялась другою, а он почти не сходил с места и молча слушал их писк, поочередно обращая на них свои сумрачные глаза. Быть может, ему приходили в голову те стихи:Когда касаются холодных рук моих
С небрежной смелостью красавиц городских
Давно бестрепетные руки…
У нас есть все основания предполагать, что одна из этих «городских красавиц» была никто иная, как великая княжна Мария Николаевна, – тем более что в «Княжне Мэри» Лермонтов изобразил с присущей ему точностью портрет великой княжны, которой Печорин-Лермонтов дерзостно говорит:
«– Я вам скажу всю истину <…> – не буду оправдываться и объяснять своих поступков. – Я вас не люблю.
Ее губы слегка побледнели…
– Оставьте меня, – сказала она едва внятно.
Я пожал плечами, повернулся и ушел».
Так может поступать только тот, кто уже одной ногой на том свете. Конечно, нам могут возразить на это, что у Печорина в повести «Княжна Мэри» есть возлюбленная – Вера. Но это лицо явно символическое. Она находится в последнем градусе чахотки и желает оставить этот мир так же, как и Печорин.
«Что ж? Умереть, так умереть! потеря для мира небольшая; да и мне самому порядочно уже скучно. Я – как человек, зевающий на бале, который не идет спать только потому, что еще нет его кареты. Но карета готова… прощайте!..»
И Пушкин, и Лермонтов, оба, – и ими самими, и от лица «тупых привязчивых судей» – были приговорены к смерти, которая для них означала «восхождение по вертикали». Недаром ведь Пушкину в предсмертные часы чудилась лестница – так же как и Гоголю. Это была, несомненно, «лестница Иаковля», – исполняющий душу избранных невыносимым наслаждением образ ангельского взлета «во области заочные», которые так и были названы Пушкиным.
Лермонтов есть по преимуществу ангелическая натура русского высокого Парнаса. Еще задолго до открытия Луи Лавелля, что мое «Я» и моя «душа» – это две различных сущности, между которыми возможен да и реально существует таинственный, трансцендентный диалог, Лермонтов переживал это. Отец Сергий Булгаков (в «Лествице Иаковлевой») прозрел в ту великую тайну, что между моей «душой» и моим ангелом-хранителем существует настолько большая и таинственная близость, напоминающая духовно-эротический «роман», что едва ли это не потустороннее двуединство, некая от века сущая и от века предназначенная пара, отблеск которой мы часто напрасно ищем на земле, изнемогая в тех томлениях, о которых в Орфическом трансе поведал Лермонтов:И долго на свете томилась она
Желанием чудным полна,
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.
Об этом великом двуединстве, которое есть также страшное двуединство судящего и судимого, что нам открывает Евангелие от Иоанна, – вот как в своем личном опыте, повествует нам Печорин-Лермонтов:
«– Хотите ли, доктор, – отвечал я ему, – чтоб я раскрыл вам всю душу?.. – Видите ли, я выжил из тех лет, когда умирают, произнося имя своей любезной и завещая другу клочок напомаженных или ненапомаженных волос. Думая о близкой и возможной смерти, я думаю об одном себе: иные не делают и этого. – Друзья, которые завтра меня забудут, или, хуже, взведут на мой счет Бог знает какие небылицы; женщины, которые, обнимая другого, будут смеяться надо мною, чтобы не возбудить в нем ревности к усопшему, – Бог с ними! Из жизненной бури я вынес только несколько идей – и ни одного чувства. Я давно уж живу не сердцем, а головою. Я взвешиваю и разбираю свои собственные страсти и поступки со строгим любопытством, но без участия. Во мне два человека: один живет в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его; первый, может быть, через час простится с вами и миром на веки, а второй… второй?..»
С мудрой, как бы всезнающей скромностью останавливается Печорин-Лермонтов там, где для земного языка, созданного для времени и трехмерных образов, «удобнее есть молчание». Это молчание гениальный Николай Кузанский назвал «умудренным неведением» – docta ignorantia. Такие вещи можно только познавать в личном опыте, и, как правило, передача этого опыта другому совершенно невозможна. Ибо, как говорит Платон, «Творца всяческих отыскать трудно, а отыскав нельзя об этом поведать другому». Печорин-Лермонтов стоит у края «кровавой могилы». И опыт, который он уже переживает – пусть эта могила и не возьмет его сейчас же, – в данный момент все равно есть опыт неизглаголанный, апофатический. Мудрено ли, что и по сей день многие историки русской литературы предпочитают идти по гладко наезженным улицам, – и всю трагедию Лермонтова, так же как и его раннюю смерть, сводят к, так сказать, «полицейскому роману», то есть к политической ссылке на Кавказ.
Но может быть, так и хорошо. Сама того не желая, «политика» воздвигла между толпою и эзотерикой Лермонтова непроходимую стену, вырыла пропасть, окружила все многоярусными колючими проволочными заграждениями, пустив по ним ток высокого напряжения (выражаясь по-современному), – и никому в голову не придет профанировать безымянную святыню, на фронтисписе которой вырезана надпись – « Неведомому Богу».
Ибо к каждой человеческой душе, а тем более к душе таких духовидцев, как Лермонтов и Пушкин, Бог обращается Своим неведомым для других ликом, не подлежащим ни профанирующим разглашениям, ни «враждебным взглядам с улицы».Таинство печали К 165-летию Боратынского
Поэзии таинственных скорбей
Могучие и сумрачные дети.
Боратынский
Со времени написания книги Иова, Экклезиаста, псалмов, пророческих произведений и еще ранее, – человечество не перестает изумляться, не устает негодовать, скорбить и ужасаться перед зрелищем попранной правды, и переживание ужаса усугубляется очевидной ненужностью, абсурдностью зла, кем-то содеянного, кем-то напущенного из имеющих на это силу и власть.
«И обратился я, и увидел великие угнетения, которые делаются под солнцем: и вот слезы угнетенных, а утешителя у них нет; и в руке угнетающих их сила, а утешителя у них нет» (Эккл. 4,1 сл.). И пусть не говорят нам, что это было до Христа: вот прошло две тысячи лет, а все на земле так, как будто христианства никогда и не было – и больше всех злодействуют и непотребствуют христиане. Ведь и железный орден смерти, зла и бессмыслицы – коммунизм, несомненно, христианского происхождения. Об инквизиции и о ее эпигонах, все той же коммунистической чеке, уже надоело говорить. Тут люди хуже чертей. Характерное свойство ада есть бессмыслица мучений и терзаний. Скорби здесь нет, ибо скорбь есть рай, облеченный в траурные одежды… А выражения «рай», «райское блаженство», пусть даже примененные к недостойным объектам, не свойственны «товарищам»… Они их и вымарывают отовсюду – даже из классиков…
- Полдень, XXI век. Журнал Бориса Стругацкого. 2010. № 4 - Журнал «Полдень - Критика
- Сын жены моей… Сочинение Поля де Кока… - Виссарион Белинский - Критика
- Футуризм и всёчество. 1912–1914. Том 2. Статьи и письма - Илья Михайлович Зданевич - Контркультура / Критика
- Хлеб жизни - Зинаида Гиппиус - Критика
- Повести и рассказы П. Каменского - Виссарион Белинский - Критика