Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда-то, еще до ареста, Мандельштама ужасала мысль о неизбежном конце петербургского периода русской истории. Душа его не могла смириться с концом Санкт-Петербурга, города «Медного всадника» и «Белых ночей».
Но по пути в первую свою ссылку, в Чердынь, «средь народного шума и спеха», Мандельштаму показалось, что петербургский период русской истории продолжается. Лучик петровского Адмиралтейства не угас, он вошел составной частью в этот кровавый пожар.
Мандельштам инстинктивно ухватился за эту надежду, как за последнюю возможность спасенья.
Принять ее — значило признать, что «душегубец и му-жикоборец» прав, что он воистину — «строитель чудотворный».
Но не принять ее было еще страшней: ведь это значило «выпасть» из истории, остаться в стороне от этого «народного шума и спеха», от великого исторического дела. А к бытию вне истории, к внеисторическому существованию, как я уже говорил, Мандельштам был не приспособлен.
Признать разумность происходящего — это было для Мандельштама гораздо больше, чем отказаться от одной исторической концепции и принять другую. Это значило для него не просто отречься от прежних своих взглядов. Это значило отречься от самого себя, от своей души, стереть, выжечь каленым железом из самых глубин подсознания свою прежнюю личность. И он пошел на это.
Слова Мандельштама о том, что он входит в жизнь — «как в колхоз идет единоличник», — не были риторической фигурой. Он действительно как бы вступал в мир заново, отказавшись от всего накопленного им прежде духовного имущества, от всех — без исключения! — даже самых интимных, самых дорогих ему «предметов» своего духовного обихода
Российским интеллигентам, вступившим в жизнь на заре нашего века, досталось пройти через такие испытания, какиe и не снились их отцам и дедам. Нет на свете казней и пыток, которые не были бы им знакомы по личному опыту. Немудрено, что их мысль, как магнитная стрелка к северу, неизменно обращалась в эту сторону:
Но бывает и худшее горе, оно бывает тогда, когда человека мучают долго, так что он уже «изумлен», то есть уже «ушел из ума», — так об изумлении говорили при пытке дыбой, — и вот мучается человек, и кругом холодное и жесткое дерево, а руки палача или его помощника, хотя и жесткие, но теплые и человеческие.
И щекой ласкается человек к теплым рукам, которые его держат, чтобы мучить. Это — мой кошмар.
(Виктор Шкловский. Сентиментальное путешествие.)Этот кошмар потом стал реальностью для многих. И вот даже Мандельштам, менее чем кто бы то ни было затронутый духом приспособленчества и конформизма, даже упрямый, независимый, «жестоковыйный» Мандельштам — и тот испытал искреннейшее желание прильнуть щекою к теплым ладоням мучивших его палачей:
На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко,Чтобы двойка конвойного времени парусами неслась хорошо.Сухомятная русская сказка! Деревянная ложка —ау!Где вы, трое славных ребят из железных ворот ГПУ?
Если вы окажетесь во власти людей, сделанных из дерева или из железа («Гвозди бы делать из этих людей…»), и однажды в руках одного из них увидите ненароком томик Пушкина, не будет ничего удивительного в том, что деревянные (или железные) руки, держащие книгу вашего любимого поэта, вдруг покажутся вам теплыми, человеческими.
На том же заседании, посвященном 84-й годовщине смерти Пушкина, где Блок говорил о назначении поэта, Владислав Ходасевич высказал предположение, что желание ежегодно отмечать пушкинскую годовщину рождено предчувствием надвигающейся непроглядной тьмы. «Это уславливаемся, — говорил он, — каким именем нам аукаться. Как перекликаться в надвигающемся мраке».
Человек, у которого отняли все, хотел сохранить последнее свое духовное прибежище, последнюю зацепку, последнюю свою связь с самим собою.
Мандельштаму не оставили даже этого. Его убедили, что даже Пушкин принадлежит не ему, а его конвоирам:
Чтобы Пушкина чудный товар не пошел по рукам дармоедов,Грамотеет в шинелях с наганами племя пушкиноведов.Молодые любители белозубых стишков,На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко!
Тот самый Мандельштам, который сопротивлялся дольше всех, который не хотел ни за что на свете «присевших на школьной скамейке учить щебетать палачей», испытал вдруг потребность вступить со своими палачами в духовный контакт. Захотев, подобно Ходасевичу, аукнуться с кем-нибудь в надвигающемся мраке, он не нашел ничего лучшего, как крикнуть «ау!» — «трем славным ребятам из железных ворот ГПУ».
Вступая в жизнь заново, «как в колхоз идет единоличник», Мандельштам внутренне смирился с тем, что «обобществили» все его духовное достояние, даже Пушкина.
У него отняли все, не оставив ни малейшей зацепки, ни даже крохотного островка, где он мог бы утвердить свое нетронутое, не уничтоженное, не распавшееся сознание. Единственное, за что он еще мог ухватиться, — было вот это, вновь нажитое: летящая по ветру белая занавеска, кружка-жестянка, «тот с водой кипяченой бак». И можно ли упрекать его в том, что он вцепился в эту занавеску, как в последнюю ниточку, связывающую его с жизнью.
Жить, «дыша и большевея», вступить в жизнь заново, «как в колхоз идет единоличник», — это был единственный выход. Никакой другой альтернативы не было и быть не могло. Существовал только этот, необсуждаемый вариант. Не зря о необходимости жить «большевея» Мандельштам не говорит: «Я хочу». Он говорит: «Я должен!». Это вопль человека, загнанного в ловушку.
Суть художественного творчества состоит в том, чтобы вытащить из себя все самое глубинное, самое тайное, самое сокровенное. Ощутить внезапную боль от самых тайных своих душевных царапин, идущих из детства, из подсознания, из самых глубин личности, — вытащить все это на поверхность и запечатлеть, зафиксировать в слове.
В стихах Мандельштама о его вине перед Сталиным («….и ласкала меня, и сверлила со стены этих глаз журьба…»), при всей их искренности, почти неощутима связь этого конкретного чувства с самыми основами личности художника. Как будто все прежние его жизненные впечатления, знакомые «до прожилок, до детских припухлых желез», были стерты до основания. Не так, как стирался прежний текст на старинных пергаментах, проступавший все-таки сквозь новую запись, а как стирается старая, уже ненужная запись с магнитофонной ленты.
В известном смысле эти, искренние стихи Мандельштама свидетельствуют против Сталина даже сильнее, чем те, написанные под прямым нажимом, едва отличимые от Лебедева-Кумача. Они свидетельствуют о вторжении сталинской машины в самую душу художника.
Мандельштама держали в Воронеже как заложника. Взяв его в этом качестве, Сталин хотел продиктовать свои условия самой Вечности. Он хотел, чтобы перед судом далеких потомков загнанный, затравленный поэт выступил свидетелем его, Сталина, исторической правоты.
Что говорить! Он многого добился, расчетливый «кремлевский горец». В его распоряжении были армия, и флот, и Лубянка, и самая совершенная в мире машина психологического воздействия, официально именуемая морально-политическим единством советского народа. А всему этому противостояла такая малость — слабая, раздавленная, кровоточащая человеческая душа.
Но неужели это и есть — итог, последнее звено, трагическая развязка?
Неужели игру, начатую этим нетривиальным, нешаблонным, столь необычным для него ходом (звонком Пастернаку, резолюцией «изолировать, но сохранить»), Сталин все-таки выиграл?
Неужели все сводится к тому же ужасному финалу, что и роман Джорджа Оруэлла, то есть к тому, что герой нашего повествования, точь-в-точь как затравленный, замордованный герой этого романа, перед тем как погибнуть, полюбил Большого Брата?
С этим не мирится, не хочет примириться душа.
Но мало ли с чем душе не хочется, а все-таки приходится мириться!
Нет, дело не в том, что прийти к такому выводу — обидно. Гораздо существеннее другое. То, что это — неправда.
Сюжет четвертый
«ЖЕЛТОГЛАЗЫЙ ГОН»
Сам Мандельштам на этот вопрос («Неужели они его все-таки сломали? Неужели он сдался?») ответил стихами:
Лишив меня морей, разбега и разлетаИ дав стопе упор насильственной земли,Чего добились вы? Блестящего расчета —Губ шевелящихся отнять вы не могли.
Но те, к кому были обращены эти строки, и без него знали, что, пока он жив, губы его будут шевелиться и лепить те же самые, свободные, не подчиняющиеся их железным установкам, а значит, смертельно опасные для них слова.
И они приняли свои меры.
Письмо Ставского Ежову с просьбой «помочь решить вопрос об Осипе Мандельштаме» (то есть, попросту говоря, арестовать его) было составлено довольно ловко. Оно безусловно было рассчитано на то, что его будет читать Сталин. И тут был один деликатный момент.
- Сталин против Лубянки. Кровавые ночи 1937 года - Сергей Цыркун - История
- Война: ускоренная жизнь - Константин Сомов - История
- Сталин против Гитлера: поэт против художника - Сергей Кормилицын - История
- … Para bellum! - Владимир Алексеенко - История
- Кто стоял за спиной Сталина? - Александр Островский - История