Но накладывало на его чувство отпечаток не во вкусе Долли: император не любил врага и не восхищался его героизмом. Самоубийственный восторг был ему чужд. Он писал: «Прошла пора великодушия; неблагодарность поляков сделала его невозможным, и на будущее время во всех сделках, касающихся Польши, все должно быть подчинено истинным интересам России».
Явились плоды нравственного выбора. Польша воспринималась уже не как часть империи, каковой ее сделал Александр I, а как взбунтовавшаяся завоеванная территория. Царь показал себя русским во всей полноте слова. Что предполагает и темную сторону народной души. Он сначала «изблевал» из себя католическую облатку, а потом и всю Польшу.
Послу Франции барону П. Ш. А. Бургоэну 6 октября 1831 года на аудиенции было сказано: «Я российский император, я должен принимать во внимание не только выгоды, но и страсти моих русских подданных и сочувствовать их страстям в том, что они имеют в себе справедливого»[447].
Увлекающийся Пушкин уходил в «старый спор» с головой. Благо, только на бумаге. Но и тут следует заметить, что из всех корреспондентов он более или менее свободно писал о Польше одной Хитрово, близкой ему по взглядам. С середины 1830 года на смену пренебрежению и коротким отпискам в адрес «Пентефреихи» приходят пространные послания.
Дело не только в том, что дом «моей Элизы» — дом австрийского посла — наполнен эхом европейской прессы, которой поэт очень интересуется[448]. Но и в том, что в разговорах с презираемой прежде Елизаветой Михайловной ее бывший любовник говорит то, что действительно думает о соседях не как образованный европеец, а, выражаясь языком Суворова, как «природный русак».
«Как я должен благодарить вас, сударыня, за любезность, с которой вы уведомляете меня хоть немного о том, что происходит в Европе», — писал он в августе 1830 года. В Москве французских газет не было. Политические толки выглядели убого. «Английский клуб решил, что князь Дмитрий Голицын (генерал-губернатор. — О. Е.) был не прав, издав ордонанс о запрещении и игры в экарте. И среди этих орангутангов я осужден жить в самое интересное время нашего века!»[449]
Вскоре семья Пушкина переберется в Петербург, подальше от московских тетушек, поближе к политическим событиям. Глаз цепляется за «орангутангов», демонстрирующих всю узость представлений в старой столице. Но надо обратить внимание на запрет французской карточной игры сразу после революции в Париже. Мистическим образом карты и власть оказались связаны не столько в будущей петербургской повести, сколько в самой жизни.
В ноябре Вяземскому о политике сказано: «Ты говоришь: худая нам вышла очередь. Вот! да разве не видишь ты, что мечут нам чистый баламут; а мы еще понтируем! Ни одной карты налево, а мы все-таки лезем. Поделом, если останемся голы, как бубны, — здесь я кое-что написал». Это «кое-что» в Болдино — целый ворох и среди него неизвестные сейчас черновики «Пиковой дамы».
Принято считать, что слова о картах и «чистом баламуте» рисуют положение пушкинского поколения русских европейцев: «ни одной карты налево». А они, несмотря ни на что, пробивают себе дорогу. Тем не менее поэт говорил о столь волновавшем его положении страны. С самого 1825 года — «ни одной карты налево», не везет: мятеж, война за войной, холера, поляки… «А мы еще понтируем!» В этом ряду: «О Лизе Голенькой не имею никакого известия. О Полиньяке тоже… Каков государь? Молодец!» Имя Хитрово поставлено в один ряд с именем бывшего премьер-министра Франции Жюля Огюста Армана Мари Полиньяка и с упоминанием о государе, следовательно, бедная женщина интересовала поэта именно как распространительница политических сведений.
Все эти мысли тревожили поэта, но не могли быть разделены с Вяземским, который в конце 1830 года работал в Москве над книгой о Денисе Фонвизине — по словам Пушкина, «самой замечательной с тех пор, как пишут у нас книги (все-таки исключая Карамзина)». На многих листах рукописи Вяземского щедрые пометки друга: «Прекрасно!» Тем не менее им не удалось избежать споров, поскольку князь Петр исключал из писем Фонвизина зарисовки нищеты и неустройства в Европе. Против чего Пушкин резко возражал: «Но если это правда!»[450] В условиях революции во Франции, воспринимаемой как прогресс, правда о том, что Париж из-за грязи «похож на хлев», становилась неудобной.
Описание Рима способно было перечеркнуть все восхищение Долли от прекрасного юга, от Италии, ведь Неаполь того времени был еще страшнее — грязный, наполненный нищими город[451]. Однако для графини Фикельмон это страна моря и цветов. Возможно, и в Риме она бы не заметила того, на что обратили внимание супруги Фонвизины. «Теперь живем мы в папском владении, — писал Денис Иванович в 1784 году, — и нет дня, в который бы жена моя, выехав, не плакала от жалости, видя людей, мучительно страждущих: без рук, без ног, слепые, в лютейших болезнях, нагие, босые и умирающие с голоду везде лежат у церквей под дождем и градом. Я не упоминаю уже о тех несчастных, которые встречаются кучами в болячках по всему лицу, без носов и с развращенными глазами от скверных болезней; словом, для человечества Рим есть земной ад. Тут можно видеть людей в адском мучении. Сколько тысяч таких, которые не знают, что такое рубашка. Летом ходят так, как хаживал праотец наш Адам, а зимою покрыты лохмотьями вместо кафтана и брюхо голое наружи… Между тем, как папа и кардиналы живут в домах, каких нет у величайших государей»[452]. В другом письме сказано: «В папских владениях застрелить человека или собаку все равно».
Фонвизин совсем не революционер и по мере возможности европеист. Но если это успехи цивилизации, то не грех и пожить в «варварстве».
«Пусть умрут люди…»
После подавления Польского восстания в 1831 году более 20 тысяч инсургентов отступили в Австрию, чье правительство отказалось их выдавать. Долли в дневнике сделала вид, что происшествие касается одной Пруссии, и снова сконцентрировалась на царе: «Остаток польской армии, почти двадцатитысячный корпус, ушел в Пруссию и сложил там оружие. Такой финал — новая рана в душе Императора. Подобное безверие в его милосердие и великодушие положило непреодолимую бездну между ним и сорока двумя тысячами поляков, которые устремились в Пруссию и Галицию»[453]. А Галиция-то кому принадлежала?
Вероломное по отношению к союзнику — России — гостеприимство обернулось против самой Австрии. Повстанцы попытались поднять в 1846 году мятеж, чтобы отторгнуть Галицию, который был подавлен австрийцами, причем хуже всего пришлось простым жителям края, которые в результате остались без припасов и умерли голодной зимой. «Пересекая Галицию, я убедился, что все тамошние помещики осыпают проклятиями польских эмигрантов, которые вздумали из Парижа воевать с Австрией без ружей и сабель», — писал Бальзак, очутившийся в Польше. Политическое руководство движением жило во Франции и готовилось к новым