сидевшего нищего, уставил на него глаза и, достав кошелёк, поспешил бросить грош.
Литовник встал, звеня цепью, поблагодарил, но не ушёл.
— Иди с Богом, — сказал ему Чурили.
— Я не за милостыней пришёл к вам, — отвечал нищий.
Седые брови старца нахмурились.
— Чего ты хочешь? — спросил он.
— Позвольте мне войти.
Отец на мгновение задумался, достал ключ, прицепленный к ремешку, и точённый валик, медленно открыл дом и холодно сказал входящему литовнику:
— Отряхни ноги на циновке.
Эти слова в такую минуту сжали сердце несчастного. Он заколебался, опёрся на дверь, стоял в молчании.
— Ну, говори же, чего хочешь? — сказал Чурили, ставя трость на обычное место, вешая шапку на предназначенную ей вешалку.
Сын не знал, как начать.
— Спокойная жизнь! Спокойная! — шепнул он через мгновение. — Скажите мне, пане ловчий, никогда вам…
— Откуда ты знаешь меня? — спросил беспокойно старик.
— Откуда! Давно, давно вас знаю.
— Ты! Меня! Как тебя зовут?
— Узнаете. Но скажите мне сперва: никогда вам в этой спокойной жизни не приходит в сердце огорчение? Какое-нибудь тяжкое воспоминание не приходит в голову?
— Что значит этот вопрос? — воскликнул сурово и по-своему хмурясь, старик, ибо он был поражён этим вопросом, который случайно упал на скрытую рану.
При напоминании о жене и первом сыне он не раз испытывал душевное беспокойство, он считал себя виновным в отношении их, а когда приходила ему на память ангельская мягкость, доброта, невинность женщины, которой он отравил жизнь импульсивностью и необоснованными подозрениями, прошлое его мучило.
— Что значит этот вопрос? — повторил он.
— Вы никогда не жалели о Хелене и её сыне?
— Хелене! Её сыне! — крикнул старец, теряя присутствие духа. — Что это? Что это? Кто ты?
— Видишь, бедный человек, который много лет мучился в плену, который к концу жизни притащился на свою землю.
— Откуда ты знаешь? Кто тебе сказал? Зачем?
Старик терялся в догадках, не в состоянии напасть на единственную истинную.
— Кто я? — отвечал Литовник. — Сын Хелены.
— Сын Хелены! Мой сын! — воскликнул старик.
Но в те минуты, когда он хотел к нему броситься, та старая мысль, то ужасное подозрение в неверности жены его вновь возмутила. Он отпрянул, нахмурился.
— Я знал, что ты так меня будешь приветствовать, отец.
Но старец боролся и победил чувства, недостойные его; бросился к сыну, крича:
— Прости меня! Прости!
— Пусть она простит, мне нечего тебе прощать, отец!
О! Сладки были отцовские объятия для изгнанника, который больше десяти лет не вкусил ни одного объятия, не слышал слова дружбы, привязанности.
Затем старик усадил сына и позаботился о нём, и хотя минутами ещё неугасимое чувство ело его сердце, он уже мог его победить, победил.
Долгое повествование о вышеописанных событиях заняло остаток дня. Старый Чурили плакал, метался и бранил неверных, ночь пришла, когда они ещё разговаривали.
— Отец мой, — сказал наконец сын, — скажи мне: почему ты участвовал в похищении сына княгини?
— Я? — беспокойно хмурясь, воскликнул старик. — Я? Кто тебе сказал?
— Я видел тебя, когда ты вёл переговоры.
Чурили явно смутился.
— Ни слова о том, — сказал он, — позже всё объяснится, откроется.
Когда он это говорил, сын видел на лице старика такое беспокойство, такую тревогу, что самые дикие подозрения пришли ему в голову.
— Всё прояснится, — прибавил Чурили, — а сейчас не спрашивай.
И он перевёл разговор на другую тему, но остальную часть вечера его очевидно терзало беспокойство.
На следующий день освобождённый наконец снял одеяние нищего и цепь литовника. Скромная шляхетская одежда заменила лохмотья. Новая одежда совсем его изменила и, несмотря на нестераемые следы, которые навеки оставило страдание, Чурили выглядел в ней тем, кем был: среднего роста, загорелый, с впалыми глазами и щеками, мужчина благородной фигуры и слегка гордого выражения лица.
— Узнает ли она меня хоть теперь? — говорил он сам себе. — Или поздно?
— Дитя моё, — сказал старик, вздыхая, — нет более неблагодарной памяти, чем женская, более неверной, чем княжеская; не надейся на это!
Загорелое лицо освобождённого побледнело, но он ничего не сказал на это.
III
Голод и чума
Весенним утром пятеро путников приближались к Вильну. Было это в 1572 году, как раз в то время, когда литовская столица начала приходить в себя после страшной чумы.
Эпидемия, которая в прошлом году выгнала из неё Сигизмунда Августа, ещё бродила, правда, слабо и меньше. Эта ужасная катастрофа надолго оставила после себя неизгладимые следы и ещё более долгое страшное напоминание о Божьем наказании. Прекрасный Вильно Августа, этот город, называемый Кузницей его удовольствий, столь памятный сердцу, был покрыт трауром.
Ещё год назад он жил жизнью королевских фаворитов, весёлой, светлой, громкой, людной, потому что насчитывал до ста тысяч жителей.
Отовсюду наплывали в него ремесленники, шляхта, паны, сбегались люди, желающие свободно заработать на жизнь. Уже много лет покинутый предшественником Сигизмунда ради Кракова во времена его молодости, пребыванием Августа он был оживлён. Там жил он коротко с Елизаветой, там познакомился с Барбарой, там провёл своё короткое счастье, там похоронил её, крича, что в неблагодарной Польше не будет её костей.
Воспоминания навсегда привязали его к этому городу; с тех пор Вильно стал его излюбленным местом пребывания, любимым приютом. В шаге от замка была могила Барбары, и хотя в Кривом гроде не раз звучала свадьба, её должно было покрывать воспоминание о двух умерших женщинах, всегда оставшихся в памяти короля.
В правление Августа столица Литвы чудесным образом поднялась. Покинутый замок на Швинторохе расширился, занял соседние дома и его не хватало жильцам. К нему прильнули оружейные, рядом начали возводиться стены нового костёла Св. Барбары, предназначенные для могил Елизаветы и Барбары Радзивилл. Нижний замок тогда озадачивал больше своим размером, чем великолепием. Несколько огромных дворов, окружённых зданиями в три, два и один этаж, занимали большое пространство, соединяясь с кафедральным костёлом, с верхним замком и замковой улицей. Торчавший высоко над кровлями Кривого грода фонарь на башенке, который светил кораблям на Вилии, крутая гора с арсеналом и развалинами костёла Св. Марцина представляли фон картины. Дальше темнели Трикрижские взгорья и заросли Антоколла.
Большие комнаты замка теперь уже стояли пустыми, двор из них сбежал, охраняли замок только несколько слуг и стража. Внутри не было ничего примечательного, кроме королевской библиотеки и Чёрной залы. Чёрная зала, о которой пишет Горницкий, несомненно, в знак траура по утрате Барбары затянутая чёрной тканью, была излюбленной комнатой Августа, как чёрный костюм был любимой его одеждой. Сравнивая это с его распущенностью последних лет, кто же не видит, что неудержимое отчаяние ввергло его в эту пропасть, отдало в