Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эти фразы имели целью снять ответственность с Церкви и в то же время внушить губернатору, что переданный ему еретик должен быть сожжён.
Выслушав приговор, Бруно обвёл глазами своих судей и сказал голосом, звенящим и грозным:
— Я думаю, вы произнесли этот приговор с большим страхом, чем я его выслушиваю.
Затем солдаты губернатора увели его в городскую тюрьму, Нонскую башню у берега Тибра, почти напротив замка Сан-Анжело.
Был юбилейный год[240]. Рим наводняли богомольцы из всех христианских стран. Пятьдесят кардиналов облачились в пурпур. Повсюду звучали покаянные псалмы. Толпы мужчин и женщин теснились на коленях перед алтарями, плотно прижатые друг к другу, обливались потом, молились, шарили по чужим карманам и грубо заигрывали друг с другом. Процессии богомольцев с унылой торжественностью брели из улицы в улицу. Не хватало священников, чтобы исповедовать людей, требовавших отпущения грехов. Папа, несмотря на всё ещё мучившую его подагру, не захотел откладывать открытия священных врат, так как странноприимный дом Святой Троицы расходовал огромные суммы на приём толп пилигримов, стекавшихся в город. В последний день декабря Папа в полном облачении прибыл к храму Святого Петра в сопровождении всех своих кардиналов, епископов, духовенства, свиты, иностранных послов. С большим трудом дойдя до дверей (так как подагра давала себя знать), он, после того как пропели антифоны[241], торжественно открыл святые врата. Несмотря на то что его телохранители-швейцарцы палками отгоняли народ, шествие Папы к храму совершалось весьма медленно, с перерывами и очень утомило его.
Уличные разносчики и проститутки торговали бойко, хотя последние и жаловались на то, что порядочные женщины в эти дни сильно возбуждаются и даром удовлетворяют множество мужчин, тем самым лишая профессионалок части заработка. Пилигримы и путешественники ходили по городу, жадно глазея на всё, восторгаясь широкими новыми улицами, большими зданиями, дивясь волшебной быстроте, с которой обновлялся Рим после того, как Роберт Гвискар[242] сжёг дотла полгорода.
Чтобы извлечь пользу из юбилейных празднеств, кардинал, исполнявший обязанности камерария[243] при папском дворе, издал указ, снижавший ценность всех местных и иностранных серебряных монет и запрещавший всем увозить из города больше пяти крон.
Папа, измученный подагрой и гнётом обязанностей, решил, всем в пример, вести отныне монашеский образ жизни. Двенадцатого февраля распространилась новость, что он уже приказал убрать все ковры и украшения из его покоев, главное — из спальни, в которой позволил оставить только кровать, стол и несколько черепов. В комнате с ним ночевали два монаха-бенедиктинца[244], с которыми он любил беседовать на религиозные темы.
У тысяч людей, наводнивших Рим, было о чём посудачить, кроме папской подагры. Например, о чуде, свершившемся два месяца тому назад в церкви Святой Цецилии в Травестере, где в подходящий момент были найдены мощи Святой Цецилии в полотняном покрывале, спущенном на лицо, в той самой одежде, в которой она некогда шла на муки. Купцы могли толковать о растущей угрозе голландской торговли в португальской Индии. Люди набожные и серьёзные — о мерах, принятых Фердинандом[245] в Эйзенгерце против рудокопов, которые прогнали католических священников, или о падении родительского авторитета, доказательством чему служило убийство графа Ченчи его детьми или ужасное преступление Павла де Санта-Кроче, заколовшего свою мать кинжалом. Прошло только два-три месяца с тех пор, как старший сын Ченчи был публично разорван на части двумя парами щипцов.
Но мало кто интересовался осуждением отъявленного еретика Джордано Бруно, о котором газета «Аввизи» писала, что он «стряпал разные ереси, оскорблял святую веру, а в особенности Пресвятую Богородицу и святых мучеников. Этот преступник упрямо решил погибнуть в грехах своих. Он уверяет, что умрёт охотно, что он — мученик и душа его в дыме костра вознесётся в рай».
Утешители из Братства милосердия при церкви Иоанна Крестителя ёжились от холода и вполголоса беседовали между собой. Фонарь и полдюжины факелов ярко освещали их лица. За гранью этого местечка, выхваченного светом факелов из окружающего мрака, каменные башни стрелами уходили в небо и терялись в бесконечности. «Никаких вестей до вчерашнего вечера — и вдруг сразу»... «Они могли бы проявить к нам больше внимания...» «Фра Себастьяно говорит, что будет отложено». «Этот вероотступник назвал его святейшество зверем из Апокалипсиса. Он — лютеранин». «Нет, кальвинист. Его подослал де Беза, чтобы убить его святейшество кинжалом, который был у него спрятан в башмаке. Его изобличили, потому что кинжал выпал, когда он проходил мимо статуи Пресвятой Девы». «Всё равно, у него бессмертная душа, хотя бы она и была осуждена гореть в адском огне. Мы должны молиться за него. Должны довести его до сознания его чудовищной вины»... Носовой говор затих, удаляясь из маленькой пещеры света в безбрежный мрак. Утешители ближе придвинулись друг к другу. Пламя факелов прыгало, шипело, выплясывало бесовский танец, издеваясь над лицами, которые оно искажало причудливыми тенями. Бесконечный танец стихий, заключавший в свой круг этих людей, которые шептались под капюшонами... Потом капеллан, собравший их сюда, к церкви Святой Урсулы, тихим голосом приказал им замолчать. Все вошли в тюремную церковь и, стуча зубами, начали читать молитвы.
Выйдя снова во двор, они увидели, что еретик уже здесь и ждёт их. Тусклый свет придавал его хмурому лицу какое-то дьявольское выражение. Казалось, он не ощущал холода. Глаза его горели мрачным огнём. Подле него стояли два монаха-доминиканца и что-то настойчиво шептали ему в уши. За ними — двое из ордена Иисусова[246], два из Новой церкви и один из церкви Святого Иеронима. Они донимали еретика то молитвами, то проклятиями. Один из иезуитов пытался вовлечь его в богословский спор, доказать ему, хотя бы в последний час, его заблуждение. «Один грешник в Барселоне, когда огонь уже сжёг ему половину тела, возопил — и пламя погасло», — привёл он пример позднего покаяния.
Факелы горели теперь уже не так ярко, мерцая жёлтыми и зеленоватыми огнями в первом неясном свете наступавшего утра. Языки пламени, казалось, обессилели, они прыгали и метались злобно, без прежнего веселья.
— Господь Бог был первым Инквизитором, — сказал один из доминиканцев. — Его вопрос Адаму: «Где ты?» — вот одно доказательство. Потом одежда из шкур для Адама и Евы — первая одежда стыда и покаяния. Потеря рая — конфискация имущества еретика... — Он говорил, как будто ни к кому не обращаясь. Вокруг постепенно светлело. Поднялся холодный ветер.
Монах с ястребиным носом, член ордена иезуитов, повторил слова апостола Павла, которыми оправдывали истребление еретиков:
— «Кто не пребудет во мне, тот оторванная ветвь и засохнет; а такие ветви собирают и бросают в огонь, и они сгорают».
Второй иезуит отозвался:
— Никогда не бывает слишком поздно. Ещё есть время.
Бруно неожиданно выпрямился, расправил плечи. Он в эту минуту точно вырос, казался сильнее и красивее. Со смехом ответил он иезуиту:
— Нет, поздно. Я не учитель вам. Я — тот распятый, которому вы поклоняетесь, сами об этом не зная. Я ещё более велик, чем он. Умирая, я завершаю искупление, я приобщаюсь к жизни, которой вам не дано узреть. — На лице его выразилась скорбь. — Когда я рождался, мать ради меня проливала кровь свою. Так и я иду на муки ради того, чтобы другие могли быть счастливы.
Он улыбнулся и начал торопить людей, окружавших его. Зачем они медлят, ведь ветер уже смел с неба последние остатки звёздной россыпи и завывает вокруг разрушенных камней. Холод жалил Бруно так больно, словно на теле его уже открылись раны. Окружающий мир был как соль в этих ранах. Но Бруно улыбался. Душа витала где-то на грани между горечью и упоением.
— Не мне бояться! — произнёс он. — Всё на моей стороне. Всё в мире, кроме вас, бедные слепцы...
Его повели. Мир казался радужным сквозь горькие слёзы. Факелы все струили неровный мертвенный свет и плевали вверх волнистыми лентами дыма. Бруно думал о том, что он ещё увидит утреннюю зарю. Ещё один раз свет, потом — ничего. Останется только имя его, только сила, что жила в нём, что была как боевой клич и как песня любви. Не умрёт вовеки материя и та человеческая энергия, которая будет управлять природой и изгонит торжествующего зверя. «Будут ли моё имя произносить с благодарностью, когда мужчины и женщины узнают новую жизнь на свободной и покорённой земле? Или меня забудут? Это всё равно, ибо то, что я сделал в жизни, прекрасно».
И всё же сердце томила боязнь, что люди забудут его, потому что это значило бы, что нацарапанные в тюрьме строки не поняты, пропали даром. «Нет, не пропадут, не пропадут», — твердил он себе, и сердце его истекало блаженством.
- Время Сигизмунда - Юзеф Игнаций Крашевский - Историческая проза / Разное
- Мальчик в полосатой пижаме - Джон Бойн - Историческая проза
- Орёл в стае не летает - Анатолий Гаврилович Ильяхов - Историческая проза
- Тайны Зимнего дворца - Н. Т. - Историческая проза
- Последняя реликвия - Эдуард Борнхёэ - Историческая проза