Марина Цветаева упоминает, между прочим, и об эпизоде с Димитриевой — Черубиной, со слов самого Макса. Рассказ ее в общем верен, хотя есть в нем и неточности и преувеличения. Я приведу из него несколько строчек, в которых, кстати, упоминается мое имя: в Черубину «влюбился весь Аполлон — имен не надо, ибо носители их уже под землей, будем брать Аполлон как единство, каковым он и был, — перестал спать весь Аполлон, стал жить от письма к письму весь Аполлон, захотел увидеть весь Аполлон. Их было много, она — одна. Они хотели видеть, она — скрываться. И вот — увидели, т. е. выследили. Как лунатика — окликнули и окликом сбросили с башни ее собственного Черубининского замка — на мостовую прежнего быта, о которую она разбилась вдребезги.
— Елизавета Ивановна Димитриева — вы?
— Я.
Одно имя назову — Сергея Маковского, поведшего себя, по словам М. Волошина, безупречным рыцарем, т. е. не только не удивившегося ей, такой, а сумевшего убедить ее, что всё давно знал, а если не показывал, то только затем, чтобы дать ей, Е. И. Димитриевой, самораскрыть себя в Черубине до конца. За этот кровный жест — Сергею Маковскому спасибо»[25].
Но я-то давно знал, что этот мой «кровный жест» в конце концов был ничем иным, как тем, что французы называют dépit amoureux.
Из того, что я рассказал с безусловной откровенностью об этом эпизоде, ничего не выдумывая «для украшения», вытекает, что Волошин не открыл Цветаевой всей правды. Конечно, и сам он, вероятно, всего не знал о моих отношениях с Черубиной, но во всяком случае он скрыл, что стихи Черубины отчасти — его, Волошина, стихи, что иные строки сочинены им от слова до слова.
Черубина была выдумана Волошиным. Он изобрел эту игру «в таинственную красавицу» для благоговевшей перед ним некрасивой женщины, одаренной острым умом и литературными способностями, но сознававшей недостатки своей внешности и от этого глубоко несчастливой[26]. Он убедил ее вообразить себя другой — прекрасной, желанной, неотразимо-пленительной в образе какой-то веласкезовской героини. Мало того: помогая ей воплотить этот призрак, Волошин насытил его своей собственной мечтой о женщине непостижимо-обаятельной и, таким образом, оказался творцом вдвойне: он создавал призрачную душу и пересоздавал живого человека. Что касается меня лично, то я нужен был ему, вероятно, в этой игре, как пробный камень. И пусть Димитриева, поддавшись соблазну игры, может быть, и не рассчитала своих сил… Не знаю. Но Волошин над этими житейскими последствиями не задумывался. Слишком увлечен был «экспериментом» в четырех своих ролях одновременно: в роли самой «Черубины», в ролях друга Димитриевой и моего друга и в роли поэта-демиурга (вдобавок — и собственного критика-астролога).
Волошин сам полюбил Черубину, не Димитриеву конечно, а ту, вымышленную, созданную и возвеличенную им самим. Черубина была его «Незнакомкой» и, вероятно, ее воображал он, когда писал одно из своих стихотворений — «Она»:
В напрасных поисках за нейЯ исследил земные тропыОт Гималайских ступенейДо древних пристаней Европы.Она забытый сон веков,В ней несвершенные надежды:Я шорох знал ее шаговИ шелест чувствовал одежды.Тревожа древний сон могил,Я поднимал киркою плиты…Ее искал, ее любилВ чертах Микенской Афродиты.Пред нею падал я во прах,Целуя пламенные ризыЦаревны Солнца-ТаиахИ покрывало Монны-Лизы…
Марина Цветаева так заканчивает свой рассказ о «разоблачении» Димитриевой: «Это был конец Черубины. Больше она не писала, может быть, писала, но больше никто не читал, больше никто ее голоса не слышал». А вот последние слова о ней: «Черубина де Габриак умерла два года назад (т. е. в 1931 году, — С.М.) в Туркестане. Не знаю, знал ли о ее смерти Макс».
Теперь, вспоминая стихи Черубины, удивляешься, как эта мистификация всем не бросилась в глаза с самого начала? До чего по-волошински звучит хотя бы вот этот, упоминавшийся мною, «Герб» (из ноябрьской книжки «Аполлона», за 1909 год). Стихотворение кончается строфой:
Но что дано мне в щит вписатьДатуры тьмы иль розы храма?Тубала медную печатьИли акацию Хирама?
Даже независимо от стиля, только «вольный каменщик» мог это написать, никакой девушке-католичке не пришла бы в голову «акация Хирама». Волошин сам говорил мне, что он масон парижского «Великого Востока».
Страсть Макса к мифотворчеству, по словам Марины Цветаевой, задела и ее самое. Волошин долго уговаривал и ее «выдумать из себя» даже не одного, а несколько поэтов. Он убеждал:
«Марина! Ты сама себе материал десяти поэтов и всех замечательных. А ты не хочешь (вкрадчиво) все твои стихи о России, например, напечатать от лица какого-нибудь его, ну — хоть Петухова? Ты увидишь (разгораясь), как их через десять дней вся Москва и весь Петербург будут знать наизусть. Брюсов напишет статью. Яблоновский напишет статью. А я напишу предисловие. И ты никогда (подымает палец, глаза страшные), ни-ког-да не скажешь, что это — ты. Марина (умоляюще), ты не понимаешь, как это будет чудесно! Тебя — Брюсов, например, — будет колоть стихами Петухова: «Вот если бы г-жа Цветаева, вместо того, чтобы воспевать собственные зеленые глаза, обратилась к родимым зеленым полям, как г. Петухов, которому тоже семнадцать лет»… Петухов станет твоей bete noire, Марина, тебя этим замучают, Марина, и ты никогда — понимаешь? никогда — уже не сможешь написать ничего о России под своим именем, о России будет писать только Петухов — Марина! Ты под конец возненавидишь Петухова. А потом (совсем уже захлебнувшись), нет — зачем потом, сейчас же, одновременно с Петуховым, мы создадим еще поэта, — поэтессу или поэта? — и поэтессу и поэта, это будут близнецы, поэтические близнецы Крюковы, скажем, — брат и сестра. Мы создадим то, чего еще не было — т. е. гениальных близнецов. Они будут писать твои романтические стихи»…
«Но Максино мифотворчество, — заключает Цветаева, — роковым образом преткнулось о скалу моей немецкой протестантской честности, губительной гордыни: всё что пишу — подписывать».
И вот, всего около полутора лет тому, я узнал еще нечто для меня новое о Е. И. Димитриевой — от ближайшего свидетеля рассказанной мной мистификации. Этот свидетель — тот самый Иоганнес фон-Гюнтер, даровитый переводчик русских поэтов на немецкий, о котором я уже упоминал: он вошел в «молодую редакцию» «Аполлона» с первых же дней журнала… Оказывается, обо всей мистификации осведомила его сама Димитриева еще до дуэли Волошина с Гумилевым. Для Гюнтера не оставался тайной и повод к этой дуэли… За годы эмиграции я потерял Гюнтера из вида, но получив его адрес от семьи Вячеслава Иванова в Риме (у которого он бывал наездами из Баварии, где здравствует до сих пор, продолжая пропагандировать русскую поэзию), я тотчас написал ему, с просьбой сообщить мне всё, что он помнит о Черубине. Он ответил длинным письмом, подтвердив во всех подробностях мои личные воспоминания, но с существенными добавлениями… Гюнтер был, случайно, свидетелем того, как Гумилев, друживший с ним тогда, действительно грубо оскорбил Димитриеву, защищая себя от ее притязаний выйти замуж за него, Гумилева, с которым она была в любовной связи. Роман их начался в Коктебеле у Волошина на даче. Она пожаловалась Максу… Остальное становится понятным. По словам Гюнтера, долго никто в редакции, кроме него, не знал правды о Черубине. Не догадывались ни Гумилев, ни Кузмин, пока Гюнтер не решил, что пора, в интересах журнала, разоблачить эту затянувшуюся интригу. Между прочим, образ Е. И. Димитриевой он рисует так в своем немецком письме:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});