Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Автобиографическое пространство Мандельштама в известном смысле… асексуально, лишено этого бунинского (и блоковского, есенинского!) рассматривания. В своей асексуальности он равен, пожалуй, другому современнику — Андрею Платонову. Но причины этого отсутствия особой власти — «человеческая жизнь вся под властью жажды женщины» (Бунин) — у каждого из них особая.
Сейчас очевидно, что Мандельштам явно уставал от спора с веком-волкодавом, от чрезмерности тех вселенских и очень рационалистических задач — «узловатых дней колена надо флейтою связать», — которые он выдвинул перед собой. Своей поэмы о Прекрасной Даме, о женщине, которая «дала красивое страданье» или «своей величавой походкой всколыхнула мне душу до дна» (С. Есенин), он и не мог создать. Но, по крайней мере, «полдороги» к этой песне души он — в пределах «изменнической» лирики — все же прошел. И эта грань его души выразилась в намеках, началах тех или иных микроциклов.
Впрочем, многие «изменнические» стихи — или стихи, посвященные той или иной женщине, — так далеко уходят «от темы», а вернее, так прочно соединяют реальную фигуру адресатки и мечту поэта о сверхреальной Элладе, о красоте, к которой стремится душа, что их и изменой-то, даже платонической, не назовешь. Иосиф Бродский справедливо объединил два чудесных стихотворения «Золотистого меда струя из бутылки текла…» (1917) и «С миром державным я был лишь ребячески связан…» (1931) в одно «остановившееся прекрасное мгновение». Но где же в них те петербургские красавицы, на которых «жалуется» поэт, сбежав к «нереидам» на Черное море:
И от красавиц тогдашних — от тех европеянокнежных,Сколько я принял смущенья, надсады и горя?
Их нет, как нет и Веры Судейкиной, одной из первых звезд тогдашнего русского кинематографа (впоследствии жены композитора Игоря Стравинского), встреченной поэтом в Крыму — той, что «через плечо поглядела». Но какой-то особый привкус любви, восхищения, предчувствий исхода и этой европеянки нежной из России, есть в любой подробности крымской Эллады — «виноград, как старинная битва, живет», «золотистого меда струя из бутылки текла так тягуче и долго»… И, конечно, в концовке:
Золотое руно, где же ты, золотое руно?Всю дорогу шумели морские тяжелые волны,И, покинув корабль, натрудивший в морях полотно,Одиссей возвратился, пространством и временем полный.
Любовь — последний, наивысший дар наполненному кораблю, завершение пространства и времени жизни.
Письма к Н. Я. Мандельштам — их довольно много в данной биографии, рассказанной поэтом, — это вновь состояния Одиссея, полного пространством и временем, но сберегающего не себя, а другого, доверившегося ему человека. Эти письма переполнены вестями о нереальных успехах (в материальной сфере), о «златых горах», обещаемых жене.
Но образ Надежды Яковлевны Мандельштам — неизменной собеседницы, привозившей в Воронеж опальному поэту самые важные вести, сохранявшей и приумножавшей его связи, знакомства и т. п., в целом в еще большей мере сливается со многими другими подробностями, жизнеощущениями. Явно Надежде Яковлевне посвящено стихотворение «Холодок щекочет темя…» (1922) — в этот год зарегистрирован их брак, — но и в нем тема любви как бы заслонена перечнем обид на время («и меня срезает время, / Как скосило твой каблук»), предчувствием бед
…И вершина колобродит,Обреченная на сруб.
Подробности гибели Мандельштама в пересыльном лагере «Вторая речка» под Владивостоком — крайнее нервное истощение, боязнь отравления, а наряду с этим чтение соседям Петрарки (по-итальянски) и Бодлера (по-французски), безразличие к еде и т. п. — говорят об одном: он и последние дни, среди явных помрачений, жил в образе поэта-вестника, контуры которого давно возникали в его сознании. В один из последних приездов в Ленинград он в зале ожидания Московского вокзала увидел искусственную пальму трактирного типа. И свой скудный узелок — все пожитки! — повесил на нее с возгласом:
— Странник в пустыне!
Образы-метафоры Мандельштама 30-х годов вообще отсвечивали темами, намеками, атомами смыслов, говорящих о близкой беде. На этот раз метафора просто устрашала. Провожавшие поэта друзья — их вообще было уже немного! — грустно смеялись и плакали. «Бедный узелок на пальме — в этом образе вдруг сконцентрировалась судьба поэта, его странническая неумолимая судьба», — вспоминала Е. М. Тагер. И как тут не вспомнить вещие слова великого русского поэта:
Странником в мире ты будешь,В этом твое назначенье,Радость — Страданье твое…
Виктор Чалмаев
Шум времени
Музыка в Павловске
Я помню хорошо глухие годы России — девяностые годы, их медленное оползанье, их болезненное спокойствие, их глубокий провинциализм — тихую заводь: последнее убежище умирающего века. За утренним чаем разговоры о Дрейфусе, имена полковников Эстергази и Пикара, туманные споры о какой-то «Крейцеровой сонате» и смену дирижеров за высоким пультом стеклянного Павловского вокзала, казавшуюся мне сменой династий. Неподвижные газетчики на углах, без выкриков, без движений, неуклюже приросшие к тротуарам, узкие пролетки с маленькой откидной скамеечкой для третьего, и, одно к одному, — девяностые годы слагаются в моем представлении из картин разорванных, но внутренне связанных тихим убожеством и болезненной, обреченной провинциальностью умирающей жизни.
Широкие буфы дамских рукавов, пышно взбитые плечи и обтянутые локти, перетянутые осиные талии, усы, эспаньолки, холеные бороды: мужские лица и прически, какие сейчас можно встретить разве только в портретной галерее какого-нибудь захудалого парикмахера, изображающей капули и «а-ля кок».
В двух словах — в чем девяностые годы. — Буфы дамских рукавов и музыка в Павловске; шары дамских буфов и все прочее вращаются вокруг стеклянного Павловского вокзала, и дирижер Галкин в центре мира.
В середине девяностых годов в Павловск, как в некий Элизий, стремился весь Петербург. Свистки паровозов и железнодорожные звонки мешались с патриотической какофонией увертюры двенадцатого года, и особенный запах стоял в огромном вокзале, где царил Чайковский и Рубинштейн. Сыроватый воздух заплесневевших парков, запах гниющих парников и оранжерейных роз и навстречу ему тяжелые испарения буфета, едкая сигара, вокзальная гарь и косметика многотысячной толпы.
Вышло так, что мы сделались павловскими зимогорами, то есть круглый год на зимней даче жили в старушечьем городе, в российском полу-Версале, городе дворцовых лакеев, действительных статских вдов, рыжих приставов, чахоточных педагогов — (жить в Павловске считалось здоровее) — и взяточников, скопивших на дачу-особняк. О, эти годы, когда Фигнер терял голос и по рукам ходили двойные его карточки: на одной половинке поет, а на другой затыкает уши, когда «Нива», «Всемирная новь» и «Вестники иностранной литературы», бережно переплетаемые, проламывали этажерки и ломберные столики, составляя надолго фундаментальный фонд мещанских библиотек!
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});- Осип Мандельштам: ворованный воздух. Биография - Олег Лекманов - Биографии и Мемуары
- Воспоминания - Надежда Мандельштам - Биографии и Мемуары
- Летопись жизни и служения святителя Филарета (Дроздова). Том IV - Георгий Бежанидзе - Биографии и Мемуары