Правда, эти две «тоски» — «тоска по мировой культуре» и тоска по сокровенной России, по русскому Слову — будут причудливо смешиваться, переплетаться, порождать уникальнейший художественный мир и неповторимое жертвенное самосознание Мандельштама, когда «у чужих людей мне плохо спится / И своя-то жизнь мне не близка».
Откуда могло прийти к нему высочайшее уважение к Сергею Есенину, о котором он, не стесняясь, заявлял и после «Злых заметок» Н. И. Бухарина, антиесенинского пасквиля 1927 года, этой очередной казни поэта? Мандельштам отыщет в есенинском наследии строку:
«Есть прекрасный русский стих, который я не устану твердить в московские псиные ночи, от которого как наваждение рассыпается рогатая вечность. Угадайте, друзья, этот стих: он полозьями пишет по снегу, он ключом верещит в замке, он морозом стреляет в комнату:
…Не расстреливал несчастных по темницам.
Вот символ веры, вот поэтический канон настоящего писателя — смертельного врага литературы» (курсив мой. — В. Ч.).
Как родился совершенно не представимый в среде свирепых расстрельщиков 20-х годов и их комсомольских бардов из коммуно-чекистского салона Л. Ю. Брик импульсивный поступок хрупкого Мандельштама в вельможной квартире вождей Каменевых в годы террора? Он услышал, как подвыпивший чекист Я. Блюмкин, до этого в 1918 году убивший германского посла Мирбаха, спасенный и пригретый самим Троцким, расхвастался охапкой ордеров на арест (и расстрел), ордеров, уже подписанных Дзержинским, снабженных печатью:
«И Мандельштам, который перед машиной дантиста дрожит, как перед гильотиной, вдруг вскакивает, подбегает к Блюмкину, выхватывает ордера, рвет их на куски.
Потом, пока еще ни Блюмкин, никто не успел опомниться — опрометью выбегает из комнаты, катится по лестнице и дальше и дальше, без шапки, без пальто, по ночным московским улицам, по снегу, по рельсам, с одной лишь мыслью: погиб, погиб» (Г. В. Иванов. «Петербургские зимы». 1928).
Во всех этих эпизодах импровизации судьбы, часто стихийных, непредумышленных, присутствует все тот же «тайник движенья непочатый»: усвоенное в юности представление о трагической миссии русского поэта, о том, что поэт — «волна, а океан Россия» (Я. Полонский).
В конце XX века возникла, правда, и иная смотровая позиция, нравственная площадка для диалогов с Россией: «ниоткуда с любовью». Так определил в названии книги эту позицию — для себя, конечно, не для всех! — Иосиф Бродский. Обращаться к России «ниоткуда с любовью» — не будем судить эту мучительную позицию Иосифа Бродского! — Мандельштам не мог, не умел. Ведь если ты вещаешь о чем-то «ниоткуда», то и послание твое… придет в «никуда», во всяком случае не в Россию. При таком «ниоткуда» не скажешь, как сказал Мандельштам в 1934 году после написания известной «Эпиграммы» («Мы живем, под собою не чуя страны»): «Я к смерти готов» (Из воспоминаний А. Ахматовой).
Центральное звено всей импровизации судьбы, приближения Мандельштама к идеальному образу поэта-подвижника и его крестного страдальческого пути, — конечно, поэтические исповеди 1917–1918 гг. Ни единой мысли о бегстве из России, о том, чтобы искать особой судьбы, отдельной от России — при полном понимании, что «темен жребий русского поэта»:
Кто знает, может быть, не хватит мне свечи.И среди бела дня останусь я в ночи.И, зернами дыша рассыпанного мака,На голову мою надену митру мрака.Как поздний патриарх в разрушенной Москве,Неосвященный мир неся на голове,Чреватый слепотой и муками раздора,Как Тихон — ставленник последнего Собора, —
напишет Мандельштам в 1918 году, соотнеся свою судьбу с мученической судьбой патриарха Тихона. На меньшее — и в удаче и в беде — он не согласен. Он тоже — «поздний патриарх» из царства поэзии.
Н. Я. Мандельштам по-своему, но достаточно точно определила причину неразлученности с Россией, непонимания эмигрантского пути для себя: «…Почему не бежал Сократ? Потому что важен был суд совести, участь сограждан, потому что он был гражданин…»
Могло ли при таком суровом самоограничении, неприятии чересчур «болтливой» литературы возникнуть изобилие мемуаристики, летописности, дневниковой откровенности в наследии поэта-подвижника, вечного кочевника, вынужденного скитальца?
…Архив и голос. Известно яростное, исповедальное признание поэта, благословляющее «голос», но как бы закрывающее доступ в архив, в свой уникальный духовно-эмоциональный мир. Он буквально изгоняет, как Христос изгонял торговцев со ступенек храма, искателей в его судьбе зрелищного, игрового, скандального начала:
«У меня нет рукописей, нет записных книжек, нет архива. У меня нет почерка, потому что я никогда не пишу. Я один в России работаю с голоса, а кругом густопсовая сволочь пишет. Какой я, к черту, писатель! Пошли вон, дураки!» («Четвертая проза». 1930).
Вновь — какая многозначительная «мелочь»!.. И это после чрезвычайно драматических событий и переживаний — впечатлений от керенщины («заседало лимонадное правительство Керенского»), от опасных скитаний по югу (Крыму, Грузии в 1918–1921 гг.), стычек с разрешенной псевдолитературой и встреч с бедствующей, теснимой литературой, которая еще дышала «ворованным воздухом» свободы…
Откуда бралась подобная резкость?
Безусловно, обстоятельства личной неустроенности, вечная бездомность и осознанная неприязнь ко всему «разрешенному и предписанному», частые утраты рукописей, начинавших блуждание «в людях», определили этот выпад.
Но предопределило столь активную неприязнь к литературщине, к мещанскому любопытству к зрелищной, заданной части биографий писателей — все то же понимание красоты как святости, как спасительного моления.
Если все истинное стихотворство — священнодействие, сплошная молитва о душе, угадывание вестей от Бога, то к чему сберегать черновые, бытовые подстрочники к ним? Близкая Мандельштаму Марина Цветаева также считала, что стихи весь мандельштамовский «быт перемололи», а потому, может быть, «живя в очень трудных условиях, без сапог, в холоде, он умудрился оставаться избалованным». Молитва не имеет репетиций, заготовок, черновиков, она всегда — не зрелищна…
Судьба Мандельштама — даже изложенная в «Шуме времени», в «Египетской марке», в «Путешествии в Армению», в письмах к невесте, потом жене Н. Я. Мандельштам, в записных книжках, — это упрек всем создателям нарочито зрелищных биографий. Они искусно превращают свою жизнь в серию непрерывных «презентаций». Для них как бы и не «позорно, ничего не знача, быть притчей на устах у всех» (Б. Пастернак).
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});