Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Иногда мне было видно ее спину, узкую, согнутую рабочую спину; иногда она сидела ко мне лицом, и тогда я наблюдал ее сосредоточенное выражение, немного отупелое, немного пришибленное, но приятное.
Иногда она пела вполголоса монотонно и грустно. Это были какие-то незнакомые мне песни, вернее не песни, а импровизации, вздохи души. Слабые грустные звуки беспомощно летали по узенькой комнате, потом садились мелкими тенями на ее бескровное лицо и застывали там.
Я понимал, что эти песни — ее одиночество, и, когда я слышал их, мне хотелось пойти к ней и развеселить ее анекдотами.
Но я не шел.
Мы встречались иногда на лестнице, но она, узнавая во мне соседа, только конфузливо смотрела в землю, а я… я просто проходил мимо, не решаясь заговорить.
Я увлекался в то время тундрой и самым тщательным образом изучал ее от Торнео до Кары, от Кары до Колымы.
Весь стол в моей комнате и угол около стола были завалены толстыми и тонкими книгами, на корешках которых можно было прочесть: тундра… тундра… тундра.
Я читал и писал о тундре, и тундра выросла в моей душе до колоссальных размеров и заслоняла все.
Я отчетливо представлял себе мерзлую, обросшую мохом пустыню — болото, жалкие кривые кусты, а на них беспомощно треплющиеся листья.
Вверху висит серое небо и давит на землю — от этого земля плоская и слезливая.
А зимой — это огромный склеп, обитый белым глазетом, освещенный лампадами северного сияния, молчаливый, жуткий, пустой.
И я никак не мог понять, зачем там живут люди.
С утра я уходил из комнаты и, шныряя в толпе, как ящерица в груде хвороста, шел на лекции, оттуда в студенческую столовую, оттуда на уроки.
На улицах, между высокими огромными домами, кипела жизнь, странная, суетливая, человечья. Можно было идти целый день и на каждом повороте улицы натыкаться все на те же тупые многоэтажные дома, до тошноты похожие один на другой.
Как-то странно было думать о реке, не закованной в набережную, о деревьях, не выстроенных по ранжиру, о полях, не заполненных домами и мостовыми.
О природе напоминало только небо, но и оно было какое-то прихотливое, точно придуманное по заказу людьми, бесцветное, пропитанное, как губка, дождем.
Под этим небом по улицам и в домах расползались, точно испарения, чисто людские, долгими усилиями созданные интересы, и каждый в огромной массе кишащего люда желал иметь миллион и чин действительного статского.
Если не достигал, то терзался и мучился, если достигал, то стремился к десяти миллионам и к чину действительного тайного.
Все что-то усиленно делали, именно то, что считали необходимым, став на одну точку зрения, и что выходило нелепым и смешным — с другой точки.
Жизнь казалась похожей на острый угол. Чем ближе к вершине, тем теснее, чем дальше от вершины, тем просторнее, но все они сбивались к вершине.
И так как там нечем было дышать, то выдумывали свой воздух.
И я, так же как все, придумал себе дело — тундру, в которую никогда не собирался, а моя соседка по квартире вычурно вышивала спальные туфли, без которых обошелся бы всякий, если бы их не придумали.
Над «тундрой» я просиживал иногда далеко за полночь и тогда слышал, как моя соседка чисто по-женски скороговоркой, шепотом читала молитвы, потом тушила лампу, раздевалась, шурша платьем, и ложилась на скрипучую койку, долго ворочалась и поздно засыпала.
Я понимал, что мой интерес к тундре был выше и шире по объему, чем ее к вышиванию туфель, и мне было ее жаль.
За пять месяцев я так привык к шипению ее керосинки, к ее монотонным песням, тихим молитвам по ночам и даже к однообразному тушению лампы, что и не думал услышать что-нибудь другое.
Но я услышал.
Однажды вечером она пришла не одна, а вдвоем с мужчиной, и когда она говорила тихим опасливым шепотом, он говорил отчетливо и громко.
Я был удивлен и по привычке приподнял обои и припал к щели.
У нее был смущенный и влюбленный вид, а он был здоровый, красный, уверенный в себе малый, в сером пиджаке и полосатом длинном галстуке.
После я узнал, что он был приказчиком в том самом магазине, на который она работала.
Сначала они пили чай, потом какую-то наливку — кажется, рябиновку. И за чаем и за наливкой она рассказывала о себе.
Говорила, что у нее был таинственный «он», монтер с фабрики; когда она забеременела, он ее бросил, она долго «каталажилась» с ребенком, потом продала «машинку» и отправила его в «вошпиталь». Потом жила одна… Скучно стало, так скучно!.. И вот…
Она смотрела на него виноватым взглядом, а он на нее снисходительным и смешливым.
Он наливал рябиновку в новые, очевидно только что купленные, рюмки и говорил коротко и громко:
— Пей!
— Потише ты! Там студент! — испуганно указывала она на стену моей комнаты.
— А нам что студент? Наплевать на студента, — возражал он. — Пей!
И она пила.
Маленькая лампочка с зеленым домодельным бумажным колпаком стояла на столе, и от нее падали на их лица бледнозеленые сквозные тени.
Я только мельком взглядывал на его сытое, с закрученными рыжеватыми усами лицо, больше наблюдал я за маленькой женщиной с романическим прошлым.
Она изменилась, оживилась, похорошела. На зеленоватом от лампы лице ее засветились глаза и стали заметнее, выпуклее.
Видно было, что она выбросила из памяти прошлое и хочет жить моментом, и видно было, что боится.
Страх таился где-то в углах ее лица, в углах ее глаз и губ, в изгибах дрожащих пальцев. Клетчатая кофточка на ее груди неровно подымалась от нервного и частого дыхания.
Что ее пугало? Грех? Счастье?
Не знаю, но ее становилось жаль еще больше, чем прежде, и я отошел к столу.
Потом я слышал опять звяканье рюмок, бульканье наливки, ее быстрый опасливый шепот и его короткие замечания вроде: «Наплевать!.. Пей!.. Великая штука!..»
В этот вечер я не слышал, чтобы она молилась, но как потушила лампу, слышал.
Утром, когда я встал, он уже уходил. Я посмотрел в щель.
Лицо у нее было измятое. Непричесанная, желтая, она держала его руку в своих, глядела на него виноватым взглядом и говорила:
— Как же теперь ты жене скажешь? Небось, искала тебя?
— Штука страшная! Загулял с ребятами, вот и все, — отвечал он, искоса оглядывая ее хмурыми брезгливыми глазами.
Ему хотелось поскорей уйти, и он ушел, не оставшись даже пить чай.
Но через день вечером он пришел снова, потом стал часто приходить по вечерам и уходить утром.
Я наблюдал ее днем, за работой, и видел, что она стала не веселее, не счастливее, а беспокойнее. Тот страх, который таился в углах ее глаз, губ, теперь выползал, рос и окутывал все ее лицо. Она уже не пела, но, отрываясь от работы, со сложенными руками долго и бессмысленно смотрела куда-нибудь в одну точку.
И опять мне было и жаль ее и досадно, досадно на то, что она не умеет и боится быть счастливой.
Прошло недели три со дня первого визита приказчика.
Однажды утром, когда он, уже одетый, готовился уйти, в коридоре раздался шум.
— Муж мой здесь, понимаешь? По ночам тут у одной пропадает!.. Должна я его найтить али нет? Ведь я не потаскушка какая!.. Мы — муж и жена обрученные! Мне-то что же теперь, с холодной подушкой спать?.
Голос был грубый, резкий, и мне показалось, что это касается моей соседки.
Я посмотрел в щель и увидел обескураженное красное лицо приказчика и бледный вопрос на ее лице.
Он отворил дверь, чтобы выйти, и на пороге столкнулся с женой. Она была высокая, плотная, некрасивая, с обветренными толстыми щеками торговки. С ней были еще какие-то три бабы, а сзади молодой щуплый малый — дворник.
Муж проскользнул мимо жены в коридор, а она ворвалась в комнату.
Плотная, огромная, разъяренная, она вцепилась толстыми пальцами в жидкие волосы маленькой женщины и повалила ее на пол.
— Это ты что? Это ты не моги!. — завопил сзади дворник.
Но бабы окружили ее и не давали ему пробиться. Кто были они? Может быть, тоже оскорбленные супруги — не знаю, но они были свирепы.
— Бей ее! Режь ее ножом! Ничего не будет! — орали бабы.
И она била.
По полу, судорожно цепляясь худыми, тонкими руками за мясистые руки жены приказчика, извивалась и стонала моя соседка, а та, согнувшаяся, массивная, широкая, душила ее и давила в грудь коленями.
Я выскочил из своей комнаты и крича стал распихивать баб; они не сдавались без боя, они тоже царапались и замахивались кулаками; от их теплых платков несло овощной лавкой, а от одной разило водкой.
В углу комнаты, около кровати, возилась темная масса. Женщина хрипела, выдавливала из себя грязную ругань и вырывала из головы своей жертвы космы волос, накручивая их на пальцы.
Оторвать ее не было возможности. Я схватил ее за косу, что было силы потащил назад, а дворник бил ее по спине ногой в тяжелом сапоге.
- Севастопольская хроника - Петр Александрович Сажин - Русская классическая проза
- Неторопливое солнце (сборник) - Сергей Сергеев-Ценский - Русская классическая проза
- Том 17. Рассказы, очерки, воспоминания 1924-1936 - Максим Горький - Русская классическая проза
- В Рождество - Николай Лейкин - Русская классическая проза
- Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина - Максим Горький - Русская классическая проза