Аввакум пальцем что-то выписывал на красносуконной скатерти, Неронов следил за его рукой, словно силился прочесть невидимые каракули. Тихонько, опасливо, чтобы не звякнуть, подливал в свой кубок медовуху Лазарь. Этот разговор, эта тягостная за ним тишина омрачили Стефана. Надо было возвращать лад.
– Ты там Вавилу-юродивого часом не встречал? – спросил он князя. – Давненько его по Москве не видать.
– За нами скоро в Соловках объявился, – кивнул Хованский. – Денно и ношно при Никоне. Ласков с ним брат наш по старой памяти. В Белозерье утянулся.
– Коли заговорили о божьих людях, скажи, за что ты Киприянушку-то, скудного лицом, в пыль втолок? – Стефан поднял укоризненные глаза, тут же отвернулся, поправил в поставце оплывшую свечу, заодно прихватил полуосушенный кубок попа Лазаря и отставил подальше от выпивохи. Хованский некоторое время наблюдал за царским духовником, потом стал припоминать:
– Он что-то о козлище вякал… Будто бы серой воняет… Не упомню.
– Едет Никон, с того света спихан! – подсказал и хихикнул поп Лазарь.
– Во-от! За это и ткнул, – виноватясь, закивал Хованский. – Может, и зря, может, на него откровение снизошло, а я обидел. Каюсь, грешен. Но вы-то как знаете? Далече брели.
– Да со слуху, княже, – сдерживая улыбку, ответил Неронов. – Народишко уже перекидывает его слова. Худо это.
– Ну, не от моей же тычины заблажил он этакое! – снова набычился Хованский. – Пойду я, с весны дома не бывал. Благодать с вами, отцы, простите, што не так.
– Бог простит, Иван, – перекрестил его Стефан. – Иди с миром, а что обидное высказал тут о Никоне, друге нашем, так то усталость да жара несусветная нудит тебя. Отдыхай.
– Я тож, извиняйте, но тож… – выпрастываясь из-за стола, начал, заплетая языком, поп Лазарь.
Стефан глазами показал на него Хованскому, князь взял попика под локоть, повел к выходу.
– В ледник его, греховодника, – посоветовал Аввакум.
Из сеней донеслось удалое:
Сера утица ества моя,
Лебедь белая невеста моя-а!
Стефан плеснул руками, укорил себя:
– Мой недогляд, вот грех-то!.. Еще в пляс пойдет!
Хованский свел Лазаря с крыльца, и тот заартачился, потянул князя под навес в прохладу. Там на соломенной подстилке и захрапел сразу, как свернулся. Князь пошел со двора по сомлевшей, податливой под подошвой гусиной траве. Во всю мочь наяривали кузнечики, все еще плавал над Боровицким холмом звон, но теперь он был благостно-ласковым, растяжным.
Из Боровицких ворот Хованский вышел на мост через Неглинную. Влево от него сонно текла, пожулькивала в бревнах плотов Москва-река, мельтешила солнечным бисером. Берега обезлюдели, только на портомойных сплотках в устье Неглинной одинокая стрелецкая жёнка с высоко подоткнутым мокрым подолом без устали истязала вальком немудреное белье. Навстречу князю с другой стороны Неглинной из правобережной стрелецкой слободы шел, Хованский сразу узнал его, боярин Федор Ртищев, молодой, начитанный, щедрый податель христорадствующим, за что был прозван «сердечным печальником». Встретились на середине моста. Приветливоглазый Федор обнял князя, расцеловал.
– Заждался я тебя, Иван! – душевно признался он, открыто, по-детски глядя на него. – Рад видеть здравым. Никон-то как?
– Увидишь, – пообещал Хованский, тоже довольный встречей с боярином.
– Добро-добро, – закивал Федор. – Я тебя, брат, порадую! Ух, каких певчих да монахов киевской учености вывезли мы из Печерской лавры! Сейчас они насельниками в Афанасьевском монастыре жительствуют. И греческий язык разумеют и латынь! Я школу достраиваю, учиться у них будем. Они и в справщики книг годятся, государь о том пытал их. А распев, распев-то какой у киевлян!.. Нашего куда благостней. Государь послушал – ослезился.
– Уж такая ль услада – латинянское пение? – Хованский потрепал боярина за плечо. – По мне, так мы по-своему ладом распеваем, как отцы и деды… Ты к Стефану? Там все наши. Очень знатный разговор я им наладил.
– Вроде обижен чем? – участливо поинтересовался Ртищев.
– Рад я тебе, Федор, – ответил, как отгородился от долгого разговора, Хованский. – А греков-побирушек да малороссов с их угодливостью к ереси латинской не люблю. Упаси Бог! Прощай.
Тяжело топая по настланным широким плахам, князь перешел мост, миновал сторожевые рогатки слободы и направился домой, жалея, что оставил в обозе коня. Тут, в низинке, с верховья Неглинной в спину ему поддувало влажным, чуть прохладным ветерком, отложистые берега речки сохранно зеленели, цвели буйным луговым разнотравьем.
– Туманы утрешние поят травку, – вслух подумал Хованский и припомнил себя мальчонкой в ватаге одногодков, как с визгом и криком ловили выползающих на берег по мокрой от туманов траве юрких сомов. Для такой охоты с вечера притаскивали какую-нибудь пропастинку и поутру, чуть свет, начинали потеху. Сомы были большие, с гибким широким плёсом, усатые.
«Дождя бы, – глянув в широкое безоблачное небо, мысленно попросил он. – А то беда, Господи, сушь».
Никон пожаловал в хоромину Стефана уже ввечеру. Жара немного унялась, открыли окна. Вечерняя заря вырядилась красно и широко, в полнеба.
– К ветру, – предсказал он. – Еще и дождичка натянет, Бог даст.
О своей поездке в Соловки Никон уже рассказал, теперь больше расспрашивал сам. Сидел за столом на дубовой скамье, покрытой красным сукном, великотелесен, умиротворен. Был он одинок, давно уж, после смерти детишек, постриг жену в монастырь, сам постригся. Обосновавшись в Москве, любил бывать в гостеприимном доме царева духовника, чтил Стефана за ум, за великую преданность вере отеческого благочестия. Когда составился кружок ревнителей, занял в нем достойное место. В хоромине бобыля Стефана можно было длить разговоры всю ночь. Находил он нужный тон и с умудренным годами Нероновым, и со вспыльчивым Аввакумом. Сюда частенько заглядывал и Алексей Михайлович. И не только как сын к духовному отцу и не как государь к подданным. Приходил к единомышленникам, считая себя, и справедливо, членом кружка ревнителей благочестия. Здесь он отдыхал в опрятно-простецкой, греющей душу обстановке от дел государственных, от тягостных дум, боярских жалоб, прошений. И не только. Беседуя с такими разными людьми, как Неронов, епископ Павел Коломенский, Аввакум, царь набирался мудрости, особенно у рассудительного Никона. Этот седеющий, волнующий толковостью речей митрополит был любим им сыновьей любовью. Государь был убежден – нет неразрешимых дел, если брался за них Никон, по выражению Стефана, бел конь среброузден. И обязательно разрешал их раньше, чем исхитренные дворцовыми интригами думные бояре.
Федора Ртищева встретили как желанного гостя, он молча прошел в красный кут и, крестясь на образа, полушепотом, будто боясь того, с чем пожаловал, произнес:
– Упокой, Господи, душу новопреставленного раба Варлаама…
Сидящие потянулись к нему лицами и, кто округлив, кто сузив глаза, ждали. Ртищев не стал томить их.
– Дьяк из Патриаршего приказа у двора Житного мне встретился. – Боярин подошел к