Одним прекрасным утром, когда Цезарь Самойлович еще спал у себя, а Люша уже проснулась в своей плетеной кровати возле моей тахты, я накормила ее поплотнее, одела потеплее, взяла приготовленный с вечера ручной чемоданчик, взяла из общей семейной кассы самостоятельно заработанные деньги и вышла на улицу.
Легкий морозец, легкий снежок. Освобождение!
Цезарю я оставила записку, и записку отцу.
Цезарю написала, что я сожалею о причиненном ему горе, что я виновата перед ним, потому что вышла за него не любя, но ухожу навсегда и прошу не искать меня и не врываться ко мне, пока я не устроюсь, — а тогда мы наладим его свидания с Люшей.
Корнею Ивановичу написала — беспокоиться не надо, скоро я подам ему весть.
Так началось наше с Люшей кочевье. Люша переносила его спокойно и, я бы сказала, с веселым любопытством; ее занимали новые комнаты, новый вид из окон, разные люди, незнакомые вещи. Мне же было тревожно: вот оно, наступило мое долгожданное освобождение! главный узел разрублен! остальные, однако, не распутываются сами собой. Кочуя по коммунальным квартирам, от подруги к подруге, при милом гостеприимстве радушных хозяев, не могла я не сознавать: всем-то мы с Люшей в тягость, всех стесняем, своего угла у нас нет, оставлять Люшу по-прежнему не на кого — а значит, и о работе, о возвращении в редакцию мечтать нечего. И откуда возьмется для нас новый дом? И когда?
Цезарь Самойлович обнаружил нас довольно быстро (всех моих друзей он знал наперечет) и объявил мне, что он уезжать из квартиры Корнея Ивановича не собирается, что я должна бросить глупости и вернуться домой, что я не имею права держать Люшу в тесноте и неустроенности. Вот, долбила я ему вечно: «режим, режим» — а какой же теперь у Люши режим? Тут он попадал в самую мою болевую точку: в каждом новом пристанище мне приходилось приспосабливать Люшин сон, еду, гулянье к распорядку новых хозяев. Да и теснота непомерная.
Дольше, чем у других, гостили мы тогда с Люшей у Александры Иосифовны Любарской, моей давней приятельницы сначала по институту, потом по редакции, в ее двенадцатиметровой комнате: Люша спала на сдвинутых стульях, я на Шуриной кушетке (к которой ввиду моей длины придвинут был стул), Шура же — на матрасе, на полу. Квартира, кухня коммунальная, жди, покуда освободится чей-нибудь примус — сварить Люше кашу. Какой уж тут режим! Изнурительная неустроенность, надеялся Цезарь, образумит меня и загонит домой, и потому он стойко не покидал Манежный. «Жду, жду, жду», — повторял он, настигая меня в комнате Александры Иосифовны или на улице, когда я гуляла с Люшей.
Но сдаться все-таки пришлось ему, а не мне.
До сознания Цезаря Самойловича дошло постепенно, что я и в самом деле не вернусь. Человек он был для меня чужой, чуждый — ни единый атом общности не роднил нас, — но человек порядочный, и, усвоив наконец, что решение мое бесповоротно, он счел невозможным занимать нашу «квартиру в квартире» Корнея Ивановича. Друзья его на три года завербовались куда-то на Север; ленинградское жилье — просторная комната на Бассейной — оставалась за ними, и они предложили Цезарю переселиться туда. Так он и поступил. Это неожиданно дало возможность обзавестись жильем и мне. С моим и Цезаревым уходом в квартире Корнея Ивановича образовались жилищные излишки. Законы насчет излишков были в ту пору строги, и Корнею Ивановичу необходимо было срочно две комнаты по собственному выбору заселить — иначе власти вселят туда кого угодно. Специалист по шестидесятым годам, Николай Александрович Пыпин, и жена его, Екатерина Николаевна, скромные тихие люди, переехали в Манежный, а мы с Люшей в их две комнаты на Литейном проспекте. (Там они не ладили с управдомом, это чрезвычайно опасно, и они во что бы то ни стало хотели переменить жилье.) Их комнаты были гораздо хуже, чем наши: бессолнечные, холодные, сырые, окнами в колодец второго двора; черная лестница, узкая, темная, этаж не третий, как у нас, а пятый, телефона нет и не будет — но зато наконец моя, моя квартира — отдельная, отдельная! Я никому не мешаю, я ни у кого не живу, я сама себе хозяйка — остальное несущественно. Мы с Люшей один на один, вдвоем, своею семьей, я да Люша. Ну не рай ли? Теперь только бы работа. Сущий рай.
И в этом раю — няня. Я нашла няню! Надежная, славная женщина, финка, Ида. Она сразу пришлась мне по душе — быть может, напомнила мне мое финляндское куоккальское детство. Что-то чудилось мне в ней привычное, возвращающее меня в заваленный снегом сад, к темно-хвойным соснам. К оледенелому заливу зимою. К мелкому, как мука, горячему песку летом. К трудной рыбачьей лодке, к натирающему тяжелые трудовые мозоли веслу.
Я проверила и убедилась: оставлять Люшу на попечение Иды — можно. Ида, молчаливая и мрачноватая, но надежная, будет исполнять мои требования. И главное — они привязались друг к другу, Ида и Люша. А я… я буду работать! Снова стану вслушиваться в чужое. Писать свое.
8
Месяца через полтора я воротилась на службу — туда, откуда ушла в 30-м году: я вернулась в Ленинградское отделение Детиздата. Возглавлял его, как и прежде, Самуил Яковлевич Маршак.
Сказать по правде, меня не столько влекла педагогика да и собственно «литература для маленьких», сколько работа у Маршака, с Маршаком и с учениками его — прежними моими товарищами.
Наверное, потому, что это была работа в искусстве.
Да, писатель С. Маршак и художник В. Лебедев подняли издание детских книг на высоту искусства. Разумеется, в рамках «выполнения плана» и «в рамках цензуры», то есть господствующей идеологии. Однако в этих рамках или, точнее, тисках Маршак, Лебедев, друзья, ученики, сотрудники, работая в Государственном издательстве, умудрились работать в искусстве. Факт удивительный, но — факт. Выпущенные в тогдашнем Ленинградском Детиздате книги для детей выдержали испытание временем, и лучшая проза Пантелеева и Житкова, лучшие стихи Д. Хармса и А. Введенского, лучшие переводы английских народных песенок сейчас — то есть через полстолетия — могут почитаться классическими не только в какой-то специально детской, но и в русской литературе вообще. Утверждаю: новеллы Пантелеева или Житкова — произведения русской классики. Стихи А. Введенского и Д. Хармса принадлежат не «стихотворству для детишек», а русской поэзии. Создавались они в пору непосредственного общения с Маршаком, а иногда позднее, но всегда как результат рабочих литературных навыков, привитых им, полученных от него. Ради необходимой «научности» предлагаю исследователям впредь сопоставлять рассказы Житкова и Пантелеева не с рассказами и повестями Гайдара или Осеевой, но с рассказами Бабеля, Зощенко, Олеши, а поэзию Хармса и Введенского не с бойко-услужливой версификацией Барто, а с поэзией Заболоцкого или чьей им будет угодно. Да и пусть назовут мне такого мастера прозы или стиха «для детей», мастера перевода «для детей», живописца или графика «для детей», который не был бы писателем, живописцем или графиком «вообще». Владимир Лебедев? Владимир Конашевич? Недаром знаменитый «детский писатель» Борис Житков, автор «Пуди», «Про слона», «Дяденьки», создал для взрослых «Слово» и роман «Виктор Вавич»; детский писатель Евгений Шварц, начинавший в Детиздате веселым пустяком «Рассказы старой балалайки», — автор всемирно известной пьесы «Дракон»; Л. Пантелеев, прославившийся повестями для подростков «Часы» и «Пакет» или, для маленьких, сказкой «Две лягушки» и сказкой-игрой «Буква „ты“» создал впоследствии шедевры мемуаристики, правдивейшие записи о Ленинградской блокаде, рассказы «Маринка», «Долорес» или рассказ, ведущий свое происхождение непосредственно от некрасовского «мужичка с ноготок», — «На ялике». Недаром — через годы! — Пастернак радостно и щедро удивился виртуозным переводам реплик из шекспировской трагедии, выполненным «детским писателем» С. Маршаком! Удивился потому, что привык рассматривать детских писателей лишь в одном «аспекте», а именно: пишут для детишек. И вдруг «Король Лир» Шекспира! Реплики шута!