Читал он уверенно, хотя и с легкой запинкой перед согласными. Уверенно и робко (как сказано у Блока по другому поводу в других стихах: «смущенно и дерзко…»). Да, уверенно и робко.
Из озорства мне хотелось спросить: а к какому классу «особ» принадлежит, по его мнению, та прохожая дама с лицом Богоматери? Но я удержалась.
— А как вы думаете, — спросила я, — почему именно это стихотворение полюбилось вам и отворило калитку? Ведь у Блока столько гениальных стихов.
— Н-не знаю, — ответил Митя, помолчав, — может быть, «мальчик в белой шапке»?
Как твой мальчик в белой шапкеУлыбнулся на тебя?
Он улыбнулся сам.
— Я это вдруг ясно увидел. «Ты ведешь его за ручку, / Не даешь ему упасть». Мальчик идет, глядит по сторонам и спотыкается. Не иконный младенец Христос, а просто мальчик в белой шапке. Но он тоже маленький Иисус… Не могу ответить. Не понимаю.
— Блоковские чары объяснить нелегко, — сказала я. — Сомневаюсь, чтобы когда-нибудь кто-нибудь объяснил. Помните «Утро в Москве»?
Упоительно встать в ранний час,Легкий след на песке увидать.Упоительно вспомнить тебя,Что со мною ты, прелесть моя.
Я люблю тебя, панна моя,Беззаботная юность моя,И прозрачная нежность КремляВ это утро, как прелесть твоя.
Создано это стихотворение словно из ничего. А из чего? Ни марксистским подходом, классовым, ни «конвергенцией приемов» тут не возьмешь. Рифмы-то, рифмы до чего уж убогие — курам на смех! — тебя, моя, твоя — черт знает что! Сплошные банальности: беззаботная юность, упоительно… прелесть, нежность, юность… А ведь и в самом деле упоительно!.. В чем же тут секрет? «С научной точки зрения»?
Я люблю тебя, панна моя,Беззаботная юность моя…
Конечно, — фонема, фонетика, звукопись: «ранний час» в первом четверостишии созвучен «панне» во втором; и звуками м и н пронизано все стихотворение: «Беззаботная юность моя» и т. д. Ну и подсчитали, а дальше что? Чем объяснить чары?..
И прозрачная нежность КремляВ это утро, как прелесть твоя.
В чем прелесть — не Кремля, а стихов?
— Ну, поздравляю, — вмешался Цезарь, — теперь Лида обоих нас до смерти заговорит стихами.
Я и в самом деле была стихоопасна. Знала наизусть весь третий том Блока и любила читать его вслух. И чтобы мне читали.
Не обратив внимание на Цезарево неудовольствие, я продолжала читать. Помнится, из цикла «О чем поет ветер». Тоже «сделанные из ничего».
Было то в темных Карпатах,Было в Богемии дальней…
А Митя в ответ прочел «Авиатор», «Антверпен», «Ты помнишь, в нашей бухте сонной».
Цезарь, громко двинув стулом, ушел к себе. Мы двое, сидя у печки, продолжали обмениваться стихами.
5
Через несколько десятилетий я рассказала о печке, о Блоке, о «начале начал» Митиному давнему другу, математику Гершу Исааковичу Егудину. Он познакомился с Митей раньше, чем я, лет на пять раньше, и хотя оба они занимались точными науками, но свела их и на всю жизнь подружила литература.
«— Представляешь себе коридор Университета? — говорит Герш Исаакович. — Коридор длинный, как улица, с одного конца еле виден другой. Я расхаживал по коридору — никаких лекций еще не было, учащиеся слонялись зря. Я заметил странную фигуру: молодой человек, ростом, худобой и растерянностью более похожий на школьника, чем на студента. Он прижимает к груди какие-то тощие тетрадки. Увидев меня, он подошел и о чем-то спросил — кажется, не знаю ли, когда начнутся занятия? При ближайшем рассмотрении оказалось, прижимал он к груди не школьные тетрадки, а оттиски своей статьи, напечатанной в „Zeitschrift für Physik“. То ли он принес их, чтобы кому-то подарить, то ли сам только что получил в университетской канцелярии и не знал, что с ними полагается делать… Впрочем, это была уже не первая статья и не первые оттиски. Когда мы разговорились, показался он мне гораздо старше, чем издали, старше — манерой говорить, наставительной и педантичной, старше — насмешливостью и, главное, содержанием речи. Сам я в ту пору воображал себя весьма начитанным и, приехав из Иркутска в Ленинград, беспокоился, где я найду еще таких же начитанных, как я сам.
И вот, в первом же моем разговоре с Митей, выяснилось, что он успел „начитать“ в своем Киеве ничуть не меньше, чем я в своем Иркутске. Коридор длинный, времени — непочатый край, мы часа три ходили взад-вперед и разговаривали. Не о квантовой механике (т. е. не о той области, в которой Митя тогда уже самостоятельно работал, и не о математике, которую я тогда еще только начинал изучать), — а о литературе. Стоило мне в разговоре процитировать, например, „это то же, что плотник супротив столяра“, как Митя немедленно узнавал Чехова и, если понадобилось, продолжал цитату. Стоило мне произнести „толкуй больной с подлекарем“ — Митя узнавал и продолжал Короленко… Оба мы увлекались Гумилевым. Стоило мне произнести: „Вот девушка с газельими глазами / Выходит замуж за американца“, — как Митя со смехом выкрикивал: „Зачем Колумб Америку открыл!“ Общих знакомых у нас тогда в Ленинграде еще не было (впоследствии Митя привел ко мне Ландау, но это уже гораздо позднее), а тогда — единственными нашими общими знакомыми были книги. О них мы и толковали.
Не знаю, когда началась Митина приязнь ко мне, а у меня к нему сразу с той первой встречи. С литературы».
…Я так ясно увидела, слушая этот рассказ, так ясно увидела провинциального очкастого мальчика в мятых брюках, прижимающего к груди оттиски научной статьи, что память моя присвоила чужое воспоминание.
Я вижу Митю в университетском коридоре! Вижу с не меньшей ясностью, чем возле нашей печки.
Чужое воспоминание сделалось собственным.
6
Вскоре я убедилась, что Митя прекрасно знает литературу — и поэзию и прозу, притом, в отличие от меня, не только русскую. Но в особенности русскую: Толстой, Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Достоевский, Некрасов, Баратынский, Тютчев, Лесков, Тургенев, Гончаров, Державин, да и писатели XX века — Короленко, Андреев, Горький, Куприн. Я убедилась, что очки его устремлены отнюдь не на одни лишь формулы… Мы постоянно читали друг другу стихи: у Мити были пробелы, пропуски, которые я пыталась восполнить: Алексей Толстой, Полонский, Фет, Случевский, а из новых — Пастернак, Цветаева. Помню пастернаковский день: Митя в самое сердце был поражен «Отплытием». «Когда я читаю: