Но как же быть с сомнениями, с попиранием всего, что свято для других? Свято ли?
Монолог Дон-Жуана звучит убедительно:
...Да, я врагВсего, что люди чтут и уважают.Но ты пойми меня; взгляни вокруг:Достойны ль их кумиры поклоненья?Как отвечает их поддельный мирТой жажде правды, чувству красоты,Которые живут в нас от рожденья?Везде условья, ханжество, привычка,Общественная ложь и раболепство!Весь этот мир нечистый я отверг.Но я другой хотел соорудить,Светлей и краше видимого мира,Им внешность я хотел облагородить;Мне говорило внутреннее чувство,Что в женском сердце я его найду, -И я искал...
Вот она, его мечтательность, его, Толстого, убегающего от жизни в свой поэтический мир, в мир слов, которые при всей их видимой убедительности тоже суть ложь, как всякая полуправда. И уход в любовь - тоже ложь, в которой он не сознается никому, даже себе.
Но легенда о Дон-Жуане требовала канонического развития действия: после горячих объяснений в любви к донне Анне - серенады под балконом доступной женщины:
Гаснут дальней АльпухаррыЗолотистые края,Под призывный звон гитарыВыйди, милая моя!..
Толстому хотелось, чтобы серенаду пели под музыку Моцарта, но обессмертил стихи мотив, созданный Чайковским.
И потом была схватка и смерть командора, отца донны Анны (а у Пушкина - мужа). Было осознание Дон-Жуаном своей любви к дочери убитого. Но хода событий уже не повернешь. Двуличие наказуемо. «Нет, не меня ты обманул, Жуан, - восклицает донна Анна, - ты обманул и бога и природу!» Было и озлобление Дон-Жуана из-за неисполнившейся мечты: «Любовь ли здесь так к ненависти близко иль ненависть похожа на любовь?»
И уже торжествует сатана победу мглы над светом - Дон-Жуан все-таки не понял значения любви, а в ней было его спасенье. Дон-Жуан поверил, что все ложь, а ведь она лишь прилипла к правде. Но, пытаясь оторвать ее с маху, рискуешь уничтожить и саму истину. Самое страшное - безверье. Полное отрицание - беда, с которой уже не справиться человеку. Он губит и себя, и все, к чему ни прикоснется. Дон-Жуан обречен, хотя с любовью к нему пришла вера. Слишком велик груз его преступлений, и последняя реплика статуи командора: «Погибни ж, червь» - логически завершает драму, но не убеждает читателя в торжестве добра...
Забегая вперед, надо бы сказать, что Болеслав Маркевич мастерски читал драму у Вяземского в присутствии Тютчева, Плетнева и Грота, как и в императорском дворце, где во время слушания играли в карты. Когда партия уже кончилась, а поэма нет, то Толстому была оказана «честь» - против обыкновения царь сел за вторую партию. Маркевич уверял, что обычно безжизненные лица фрейлин сияли восторгом, а пожилые вельможи слушали огорченно-удивленно. И хотя императрица смеялась «шалостям Алеши», как она сказала, Маркевич не преминул в своем подобострастии упрекнуть поэта за то, что в первом варианте «Дон-Жуана» сатана появился в вицмундире. «Я, со своей стороны, нахожу эту мысль недостойной поэта Толстого: она не только несвоевременна, но и неверна... - глубокомысленно замечает Маркевич, - что общего у великого непокорного духа с русским министром, особенно народного просвещения!» Многословно и плоско верноподданный Маркевич, не понявший проблеска «прутковщины», поучал Толстого, как тому надо было написать ту или иную сцену, как относиться к Дон-Жуану, занесшему в свой «смертоносный» список 3000 женских имен. Нахваливал «романс под балконом».
Тютчев немедленно выучил эту серенаду наизусть. Именно он сказал: «В этой вещи есть пылкость, рыцарство, изящество, вполне подходящее к характеру лица и его родины». Маркевич увлекся до того, что сочинил совершенно новую концовку, в которой Дон-Жуан присутствует на собственных похоронах, а потом в образе монаха творит всякие милосердные дела. Всю эту чушь Маркевич подсластил откровенной лестью: «Вы, может быть, единственный ныне литературный человек в России, который себя поставил вне современного движения... Дабы иметь нравственное право удалиться в свой шатер, необходимо выйти когда-нибудь оттуда, как Ахилл, чтобы влачить Гектора, привязанного к Вашей триумфальной колеснице; надо создать прекрасное произведение, которое найдет в своей красоте оправдание недостатку злободневности».
Так вот кто увлекал Толстого на путь «искусства для искусства». За вежливостью, с которой Алексей Константинович отвечал на письмо Маркевича, скрывалось раздражение. Тот предлагал коренным образом переделать драму, даже написать совсем другую. А между тем впечатления его поверхностны. Дон-Жуан вовсе не придворный щеголь, сердцеед. Это было в ранний период его жизни, находящийся за пределами драмы. «Я изображаю его во второй период, - пишет Толстой. - Привыкнув отрицать добро и совершенство, он не верит в них и тогда, когда встречает их в образе донны Анны. Свое чувство он принимает за похотливое желание, а между тем это любовь. Вы сами никогда не бывали в таком положении? Его любовь к донне Анне - любовь, зародившаяся тайно, открывшаяся ему в смертный час, а не взрыв или утонченная прихоть, как говорите Вы. Дон-Жуан больше не верит в любовь, но наделен воображением столь пылким, что эта вера возвращается к нему всякий раз, как он отдается своему чувству, и в сцене с донной Анной он ему отдается, несмотря на то, что раньше намеревался ее соблазнить».
Не один Маркевич его не понимает. Прислали письма Вяземский и Борис Перовский, озадаченные образом сатаны. Ну ладно уж, он пожертвует министром народного просвещения, чей облик принял сатана, а ведь это понадобилось Толстому, «чтобы показать два крайних проявления одного и того же образа, одно - величественное, другое - смехотворное».
Толстой читал «Дон-Жуана» Каткову и Аксакову.
- Ваш Дон-Жуан - тройная перегонка подлеца, - ругался побагровевший от негодования Иван Аксаков. - Он недостоин покровительства ангелов. Человек, который перебегает от женщины к женщине, - негодяй, а искание идеала - лишь предлог для таких негодяев!
Катков больше говорил о вялости некоторых сцен и необъяснимой внезапности смены настроений героя. На другой день, однако, Аксаков уже уверял Толстого, что произведение по своим художественным достоинствам из ряду вон выходящее, несмотря на его недостатки, и советовал взять с Каткова за опубликование поэмы в «Русском вестнике» не менее пятисот рублей.
Что говорить, Толстому нравилось играть роль жреца «чистого искусства», и даже в негодовании Аксакова он видел стремление большинства писателей быть тенденциозными, проводить мысль, стремясь более к дидактичности, нежели к художественности. Разумеется, он любит и уважает Ивана Аксакова всем сердцем, но тот скорее суровый гражданин, чем художник.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});