Этот последний сопровождал каждое слово рассказа своего сообщника теми живыми итальянскими жестами, которые представляют так много доказательства и убедительности. Эти жесты не оказались без воздействия на зрителей, предрасположенных, как это всегда бывает, верить самой гнусной клевете, в особенности, когда она опирается на свидетельство, хотя бы и вовсе малоценное. Они подошли так близко, как только позволяло им уважение к великой жрице, и гневно смотрели на несчастную девушку, неподвижно лежавшую в повозке.
Под длинным белым покрывалом весталки, может быть, блеснул взгляд сожаления или презрения к закутанной пленнице, смотря по тому, сочувственно или негодующе отнеслась она к провинностям заблудшей сестры. Но каково бы ни было ее личное мнение, объяснение, данное Оарзесом, могло оказать только одно впечатление на жрицу. Бледной и исхудалой рукой она сделала презрительный и нетерпеливый жест. Высокая похоронная фигура направилась вперед еще более гордым и суровым шагом, и процессия двинулась далее, унося с собой последнюю слабую надежду на помощь, остававшуюся у Мариамны.
Как несчастная загнанная серна, захваченная в сетку и чувствующая, как острая морда ищейки касается ее бока, еврейка сделала конвульсивное движение, благодаря которому, наконец, свалилась завязывающая ее рот повязка. В эту минуту душевного томления имя возлюбленного инстинктивно пришло ей на уста, и без надежды, помимо воли, она закричала резким, перепуганным голосом: «Эска! Эска!»
Весталки уже прошли, и повозка снова двинулась вперед, но имя бретонца словно бы произвело на толпу какое-то магическое действие, потому что, как только она произнесла его, зрители расступились по обеим сторонам дороги под давлением огромных плеч, над которыми возвышалось честное и смелое лицо гладиатора Гирпина.
Подобно некоторым другим отборным товарищам, Гирпин находил необычайно длинными несколько последних часов. Обязавшись клятвенно быть трезвым и — что, может быть, было еще тяжелее — не драться, эти несколько человек считали себя лишенными сразу двух главнейших развлечений, двух любимых занятий, в которых состояла прелесть их жизни. Но поговорка, утверждающая, что есть честь и между ворами, сложилась задолго до появления амфитеатра, и, раз гладиатор заключил условие, он уже смотрел на себя, на свое тело и доблести как на собственность купившего. И Гиппий, отдавший последние приказания своим птенцам и велевший им явиться на место в определенный момент свежими, трезвыми и без всякой царапины, мог быть уверен, что его приказ будет выполнен пунктуально и честно.
Вследствие этого Гирпин, Руф, Люторий и некоторые другие лучшие представители «семьи», убивая время, прогуливались по главным улицам Рима, присутствуя при явлениях, особенно приятных для людей их ремесла. Они удостоили своего одобрения мужественную атаку и взятие Саллюстиевых садов; наблюдали затем с некоторым удовольствием осаду Капитолия и, когда пламя охватило его, пожалели о том, что густой дым, окутавший стены, препятствовал им видеть битву, составлявшую в их глазах главное развлечение, и лишил их возможности делать полезные технические замечания в качестве людей, хорошо понимающих дело. Бесспорно, трудно было им удержаться и не принять участия в этих схватках, тем более что все они были вооружены своими короткими двухсторонними мечами. Но это было только временное воздержание, как заметили они друг другу, которое тотчас же должно было быть снятым с них, так как, по имевшимся у них сведениям, еще до полуночи им предстояло по горло насытиться вином и по колено погрузиться в кровь.
Теперь уже близок был час ужина, и атлеты становились свирепее и жаднее до крови, утомившись своим бездействием. Они спокойно смотрели, как перед ними проходила процессия весталок, и даже эти люди, при всей своей жестокости и беззастенчивости, не позволили себе сказать ни одного слова или сделать жест, который можно было бы истолковать в смысле недостатка уважения к священному сословию. Но их мало заинтересовала причина остановки, и они едва удостоили заметить беспорядок, вызванный таким ничтожным поводом, как возвращение рабыни к своему господину. Только один Гирпин, неожиданно, к великому удивлению своих товарищей и к ущербу для зрителей, врезался в середину толпы, бесцеремонно отталкивая в сторону попадавшихся на дороге и, как игрушку, бросив малорослого любопытного цирюльника в толпу болтливых граждан. Последние выразили негодование по поводу этой выходки, а горемычный брадобрей — по поводу своих контузий. Кулаки сжимались, брови хмурились все более и более, по мере того как здоровый и широкоплечий гладиатор пробивал дорогу в тесноте, подобно тяжелому кораблю, теснящему волны. Но более благоразумные бормотали про себя слова: «Cave, cave!» И так велик был страх, внушенный гладиатором этим мирным гражданам, что самый смелый из них предпочел бы скорее снести насмешку, чем помериться с человеком, для которого битва была ремеслом.
Повозка уже двинулась, когда мощная рука остановила за дышло лошадей, и громкий, смелый голос Гирпина заглушил фырканье коней и общий шум.
— Полегче, мальчуган, постой минуту, — сказал он рассерженному Автомедону. — Я только что слышал, как кто-то назвал имя моего приятеля изнутри той золоченой скорлупки, которой ты правишь. Стой, говорю тебе, и оставь в покое твой хлыст, коли не хочешь, чтобы я расколол кулаком твою голову.
Автомедон, которому его предприятие с самого начала было не по сердцу, сдержал коней с видом человека, готового удариться в слезы.
Но Дамазипп, рассчитывая на помощь своего сотоварища и на присутствие шести вооруженных рабов, смело выступил вперед и сказал гладиатору властным тоном:
— Дай дорогу!
Гирпин тотчас же признал отпущенника и разразился хохотом.
— Как! — сказал он. — Это ты, мой старый собутыльник, мой старый приятель? Клянусь Поллуксом, я тебя не узнал под этим забавным военным нарядом. Правду сказать, гирлянда роз гораздо лучше идет к твоему красному носу, чем выгнутая каска, и кубок, ей-ей, уместнее в твоей руке, чем рукоятка этого славного меча. Что значит этот краденый товар, старый паразит? Бьюсь об заклад, что шакал тащит в пещеру льва какой-нибудь кусок падали.
— Не останавливай меня, любезный друг, — отвечал тот, принимая важный вид. — Ты угадал правду: я действительно выполняю поручение и твоего, и моего патрона, Юлия Плацида, трибуна.
Гирпин, находившийся в очень хорошем настроении, готов был пропустить его, но Мариамна, рот которой теперь был свободен, собрала свои истощенные силы для последней попытки: