Ранее эта крепость была взята и занята Сабином, объявившим себя правителем Рима во имя Веспасиана и принявшим, благодаря этому титулу, многих представителей высшей знати и депутацию от измученного и колеблющегося сената. Поочередно то одна, то другая партия нападала на эту крепость или защищала ее. Обладание ею, по-видимому, давало как бы какую-то неузаконенную власть над всем городом, и потому ее отстаивали с тем большей стойкостью, чем больше силы и остервенения обнаруживали осаждающие.
За час или два до захода солнца толпа недисциплинированных солдат, вооруженных только мечами и всего более страшных дикой яростью, вероятно воодушевлявшей их, перешла форум и начала карабкаться на Капитолийский холм.
Осаждающие, не имея военных снарядов ни для атаки, ни для защиты, жестоко страдали под градом стрел, летевших на них со стороны осажденных, пока, наконец, не пришли к мысли бросать на последних пылающие факелы с крыш окружавших крепость домов, построенных в мирное время и непредусмотрительно превышавших римскую крепость. Но напрасно осаждающие старались проникнуть в нее после того, как пламя уничтожило ворота, так как Сабин, с бесцеремонной изобретательностью римского солдата, завалил брешь сотней статуй богов и людей, сорванных с их священных пьедесталов, на которых они высились в течение веков. Тем не менее, огонь охватил смежные дома, и все деревянные строения Капитолия, старинные и высокие, немедленно были объяты пламенем. В несколько часов была разрушена до основания эта скиния гордости и римской истории. Нечувствительный к воспоминаниям, рассеянным вокруг него, забывший о Тарквиниях, Сципионах и бесчисленных священных именах, распространявших свое сияние на этот памятник величия его страны, Сабин терял присутствие духа по мере того, как необходимость сохранения его сказывалась все настоятельнее. Он уже не в состоянии был управлять своими войсками, и солдаты, пораженные ужасом после входа врагов, рассеялись и обратились в бегство. Большинство, включая сюда одну знатную женщину, сделалось достоянием меча; некоторые, благодаря сходству осаждающих и осажденных по оружию, внешности и языку, к своему счастию, успели узнать пароль, каким пользовался враг, и удачно ускользнули.
В другой части великого города многочисленная толпа, водрузившая знамя Веспасиана и уже понесшая урон, который скорее усилил ее ярость, чем ослабил пыль, надвигалась в стройном порядке, разделившись на три дивизии и строго соблюдая военную тактику. Сады Саллюстия, устроенные этим изящным и остроумным сенсуалистом вовсе не для битвы и кровопролития, сделались театром упорной борьбы. Одной из трех дивизий удалось разместиться внутри стен, и тогда битва, доселе происходившая только снаружи, началась в самом сердце римской столицы. Граждане видели ожесточенную войну в своих домах, видели, как родная им улица багровела от крови, как бледный солдат спотыкался на пороге той двери, где обыкновенно играли дети, видели разбросанные члены убитых вокруг того источника, где с весельем собирались девушки в летние вечера. Но хуже всего было то, что они видели, как вместо сердечных объятий между друзьями и соотечественниками братная рука умерщвляла брата.
Подобные ужасы могли только еще более деморализовать народ, уже с головой ушедший в жестокость, порок и беззаконие. Приученный к кровопролитиям ужасными зрелищами амфитеатра, римский гражданин не знал другого столь живого наслаждения, как созерцание агонии одного из себе подобных, пораженного жестокой смертью. Народ, казалось, смотрел на битву, происходившую на улице, как на увлекательную игру, предлагаемую для его развлечения. Шумные крики воодушевляли сражающихся, когда одна из двух сторон ослабевала в смертной схватке и теряла твердую почву. «Euge! Bene!..» — раздавалось со всех сторон для одобрения их, как будто это были нанятые гладиаторы, зарабатывающие свой ужасный кусок хлеба на арене. Что здесь было всего ужаснее, это то, что когда какой-нибудь раненый солдат тащился в дом, чтобы избежать смерти, то вместо того, чтобы оказать ему помощь, его встречали криками ярости и снова толкали на улицу, чтобы победители могли убить его согласно неумолимым законам амфитеатра.
И ни один лишь мужчина являлся ужасным героем этой сцены. Женщины, забывшие о своем поле, с обнаженными грудями, с блуждающими глазами и развевающимися по ветру волосами, замарав в крови свои белые ноги, бегали там и сям среди солдат, возбуждая их на новые жестокости вином, ласками и своим отвратительным вакхическим весельем. Это был праздник смерти и порока. Порок обвивал своими прекрасными руками царственный скелет, увенчивал гирляндами его лишенное мяса чело, облекал своим пламенным плащом и подносил к его устам кубок, полный крови, приводя его в безумие своим бессмысленным и насмешливым хохотом, и оба они попирали своими ногами на мостовых Рима жизнь и души своих жертв.
В этот-то день, когда город находился в подобном состоянии неурядицы и смуты, Дамазипп рискнул увезти свою добычу, которую ему удалось пленить, хотя, надо сознаться, не раз от всего сердца пожалел он, что ему пришлось впутаться в это опасное предприятие.
Теперь он не хотел бы ничего большего, как только того, чтобы это дело было всецело поручено Оарзесу. Но, с некоторого времени, он имел возможность заметить по отношениям своего патрона, что тот смотрел на него, как на человека бесполезного, сравнительно с коварным египтянином, и если бы этот последний вполне самостоятельно окончил это предприятие, столь удачно начатое, чего нельзя было отрицать, то Плацид мог бы сказать себе, что излишне платить двум бездельникам, когда можно иметь дело только с одним. А между тем он очень хорошо знал своего патрона и мог видеть, каковы будут для отпущенника в будущем последствия такого взгляда. Трибун так же бесцеремонно мог приказать его повесить или уморить с голоду, как и вырвать лишний волосок из своей бороды. И Дамазипп сказал себе, что, невзирая на какую угодно опасность, именно он должен привезти Мариамну к своему господину.
Дело казалось трудным и опасным. В повозке было место только для него и рослого раба, если не считать возницы и пленницы. Последняя делала страшные усилия вырваться, и ее нужно было удерживать силой, притом же нелегко было добиться от нее молчания и в то же время не задушить ее. Помимо всего этого, при настоящем положении вещей, когда власти не существовало, необходимо было проехать незамеченными, а золоченая повозка, запряженная в четверку прекрасных белых коней и везущая женщину, лежащую на руках и тщательно закутанную, конечно, обратила бы на себя внимание, проезжая по улицам переполненного народом города. Оарзес предложил прибегнуть к носилкам, но его соучастник не поддержал его, так как в таком случае требовалась бы скорость, а скорость теперь была невозможна. Медленный ход повозки позволял конвой быть всегда наготове, и Дамазипп, который вовсе не был воякой, отчасти утешался присутствием рабов. Не было и мрака, который должен был бы благоприятствовать им, так как в эти минуты многочисленные пожары опустошали город. Когда повозка останавливалась и принуждена была въезжать в переулок, чтобы избежать встречи с толпой, стремившейся к пылающему Капитолию, Дамазипп чувствовал себя окончательно упавшим духом и охваченным такой паникой, какой он еще никогда до сих пор не испытывал.