Барбара тяжело вздохнула и вдруг, неожиданно даже для самой себя, перекрестила дверь.
Кто знает, быть может, то, что там сейчас произойдет или уже происходит, – именно то, что нужно панне Марианне!
А между тем в спальне Марины долгое время ничего особенного не происходило, кроме того, что Заруцкий сидел на кровати, держа на коленях Марину, а та отчаянно рыдала, уткнувшись ему в плечо. Марина была так мала и худа, что атаману казалось, будто на коленях у него сидит маленькая девочка, почти ребенок. Он и гладил-то ее по растрепанной, влажной от снега голове, словно ребенка, изнемогая от жалости и нежности и чувствуя себя так, словно намеревался обидеть дитя или совершить некое святотатство. Наверное, надо было уйти прочь, но Заруцкий, прикипевший к этому таинственному, теплому существу, которое вздрагивало под его руками, как маленькая птичка, зажатая в ладонь, понимал, что не сможет уйти. Он сдерживал себя, сдерживал из последних сил, зная: вот сейчас набросится на царицу и возьмет ее. Она станет сопротивляться – он возьмет ее силой. Она начнет кричать – он задавит ее крик ладонью, станет грозить местью – убьет ее, только чтобы дать наконец исход этому сжигающему его пламени. Да что в ней было такое, в этой маленькой птахе, что Заруцкий не мог избыть страсти к ней ни с какой другой женщиной, сколько ни пробовал их? Все они были на один салтык[71], все одинаковы. Вроде бы и требовала своего молодая, буйная плоть атаманская, однако же в последнее время Заруцкий вовсе закуржавел в своем неисполнимом желании и лишь угрюмо качал головой, вспоминая свою былую неуемную доблесть, которой гордился когда-то… до тех пор, пока не увидел невесту царя Димитрия… «польскую нимфу», как ее называли шляхтичи. Это слово «нимфа»– было неведомо Заруцкому, но, право, пристало к Марине лучше всякого другого имени. Было в нем что-то легкое, почти невесомое, воздушное – и в то же время тягостное, пугающее. Он безумно хотел Марину – и враз боялся ее, чуя некую страшную, разрушительную силу ее натуры. Она сгубила Димитрия, великого, великолепного человека, – она и Заруцкого сгубит.
Он знал это… знал, но ничего не мог поделать с зовом своей судьбы!
Медленно откинулся на подушки, не выпуская ее из рук. Теперь голова Марины лежала на его плече. Судорожное дыхание, подавленные всхлипывания щекотали ему горло.
– Погоди немного, – уговаривал он сам себя, в безумии своем не понимая, что шепчет вслух. – Ну еще немного погоди! Чуточку!..
– Что? – спросила она, приподняв голову. – Что ты говоришь?
Так уж вышло, что ее губы сошлись в это мгновение с его губами. Это получилось нечаянно, однако Заруцкому почудилось, что Марина осыпала его рот короткими, легкими поцелуями.
Все путы были порваны, доводы рассудка и сдержанности обратились в прах. Он схватил Марину так, что она вскрикнула, подмял под себя, содрал юбку и сорочку одним махом – не снял, а именно разорвал на ней, отбросил, чтоб не мешали, и, придавливая коленом ее худенькое тело, принялся срывать с себя одежду.
Казалось, нетерпение его не знает предела, а все ж нашлись еще где-то последние крохи и помогли продержаться до той поры, пока снимет одежду. Сам не знал, не понимал, отчего хотел лежать с ней нагой, вжимаясь в ее наготу, чтобы не было меж ними никаких преград – ни мужа ее, ни одежды!
Когда, уже готовый навалиться на нее, посмотрел на распростертую женщину сверху, содрогнулся от непонятного, непостижимого чувства, жгучего, как огонь, смешенья жалости и ярости.
Марина смотрела остановившимися глазами, лицо ее было спокойно. Похоже, она ничуть не испугалась навалившегося на нее голого, голодного казака. И Заруцкий с ужасом понял, что, если она сейчас прикрикнет, оттолкнет его… он оставит ее в покое, отползет прочь, как побитый пес. И тогда ему останется только пойти на тот же обрыв, с которого кинулась бедная, глупая Манюня, потому что жить отвергнутым Мариной он уже не сможет!
Гордость ударила в голову и оказалась тем кнутом, которым и нужно было подхлестнуть его похоть. Он разбросал в стороны ноги Марины и со стоном вторгся в ее тело. Замер, чувствуя, что сейчас умрет от накатившего блаженства, отдаляя свой исход, потому что никогда в жизни не случалось с ним такого счастья и хотелось длить его до бесконечности. И вдруг ощутил на своей пояснице сплетенные ноги, на шее – сплетенные руки… Раскаленные губы прочертили дорожку по его шее, а потом она вскрикнула повелительно:
– Ну! Ну еще! – и покорный своей властительнице жеребец понесся, задыхаясь, по этой нескончаемой дороге, которая вся сплошь казалась ему усыпанной драгоценными каменьями, звенящими на разные голоса, как звенит от птичьего пения июньский зеленый лес.
Они провели ночь, перемежая поцелуи разговорами, открывая друг другу то, что казалось тайным, навеки скрытым в глубинах их темных, яростных душ. Но если мужчина, обессиленный своей откровенностью, наконец уснул на полуслове, на полувздохе, то у женщины сна не было ни в одном глазу. Извергаясь раз за разом в ее ждущее, иссушенное одиночеством и безлюбьем лоно, Заруцкий словно бы питал водою некий погибающий цветок, пробуждая в нем жизнь… Измучив Заруцкого, Марина набралась от него здоровья, силы и мощи, ну а решимости ей и прежде было не занимать. Вот только счастье, которое она испытала в объятиях этого мужчины, могло стать для нее помехой… Она боялась Заруцкого – этот человек мог сломать ее, мог сломить, подчинить себе безвозвратно. Но она не игрушка для мужчин, даже самых лучших во вселенной, – она сама по себе. Она царица, а не рабыня. Мужчинам предназначено быть ее рабами. Заруцкий что-то такое сказал, он-де умоляет Марину остаться в Тушине, потому что ее отъезд вызовет раскол в лагере. Но Марине только этого и нужно – вызвать раскол, не дать Рожинскому одурачить шляхтичей и поляков. Она не собиралась бежать – Заруцкий сам невольно подсказал ей эту мысль.
Марина соскользнула с постели, бросилась к столу, схватила одно из очиненных перьев и торопливо, не подбирая слов – чудилось, все, что она сейчас пишет, продиктовано ей свыше! – написала на листе:
«Без родителей и кровных, без друзей и покровителей, в одиночестве с моим горем, мне остается спасать себя от последнего искушения, что готовят мне те, которые должны бы оказывать мне защиту и попечение. Горько моему сердцу! Меня держат как пленницу; негодные ругаются над моей честью, в своих пьяных беседах приравнивают меня к распутницам и строят против меня измены и заговоры. За меня торгуются, замышляют отдать меня в руки того, кто не имеет никакого права ни на меня, ни на мое государство. Гонимая отовсюду, свидетельствую Богом, что вечно буду стоять за свою честь и достоинство. Раз бывши государыней стольких народов, царицею московской, я не могу возвратиться в звание польской шляхтянки и никогда не захочу. Поручаю честь свою и охранение храброму рыцарству польскому. Надеюсь, что это благородное рыцарство будет помнить свою присягу…»