Ничего. Это вызревала самостоятельная, аналогов не имевшая цивилизация…
И хотя цензура клеймила такое и не допускала к печати, страна именно это потом и сделала. Сама культура этим дышала – а что культуре цензура? Тьфу! Ведь при Горбачеве и Ельцине мы против их внешней политики не очень-то возражали. Одобряли, радовались. Это уж потом началось выискивание огрехов – когда стало ясно, чем руководствуются те, кого мы спасли. Невозможно было пойти на мировую так жертвенно, если б не оказалось в ту пору всевластным безотчетное стремление сберечь целое любой ценой, пусть хоть за счет себя. Наверное, у этого стремления отчасти имперские корни, на подобные высоты мог подняться лишь тот, кто имеет долгий, привычно-мучительный опыт самозабвенных усилий по поддержанию единства многих и разных; но видно же, стоит лишь глянуть по телевизору новости, что отнюдь не всякий имперский народ на такое способен.
Официоз, как и положено засохшей корке, новую культуру тупо давил. Ведь она, под стать любой религиозной культуре, порождала праведников – а праведник всегда несимпатичен власти. Он слишком высокие этические требования к ней предъявляет…
Праведник, конечно, тоже хочет и поесть послаще, и, скажем, отпуск провести в природной красоте и личной неге. Он тоже человек, а значит – зверек. Но его все равно куда больше заботит чистая совесть. Ради мягкой постели и сладкой еды человек либо идет против совести, либо не идет, и тот, кто не идет, стало быть, заботится о душе своей больше, чем о теле.
Поэтому праведник всегда мечтает о чуде; эта мечта – неизбежное следствие естественного желания телесного зверька жить в достатке, но не перемазать при том человечью душу. Отсюда все сказки о щучьем велении, о печи, которая сама возит Емелю; не от русской лени, но от стремления сохранить совесть чистой, руки не обагренными, и при том все ж таки чего-то добиться в жизни.
Новая культура так и не была востребована. Она оказалась не пригодна ни для какого конкретного дела – только для дела честной и бескорыстной жизни ради высокой цели, а как раз это дело оказалось никому не нужным. Высокие цели ссохлись в одну-единственную: свалить коммуняк-маразматиков, после чего и настанет светлое будущее, всемирное единство и капитализм во имя человека и для блага человека. Обманули дурака на четыре кулака.
Теперь никто уже не боится испачкаться; ведь не дети плачут, а хлюпики, и не грязь это, а здоровая конкуренция.
И тогда оказалось, что не нужна наука.
Только на нее можно было надеяться, стремясь добежать до радужных целей, не замаравшись о грубые средства, и построить мировую гармонию, не заставляя детей плакать.
Наверное, в русской культуре это были два главных стимула для науки, две главных мотивации: коммунистическое стремление к принципиально лучшему будущему и православная потребность в нужных для этого безгрешных чудесах. Именно благодаря им наука в Союзе держалась тогда на пике мировой. А для чего еще десятилетиями мучиться, вынашивая открытия и воплощая их в технологиях? Ради денег и положения? Но воровать – и быстрее, и надежней.
И с некоторых пор, в общем-то, даже престижней.
Теперь институты хоть озолоти – чудесным образом любое золото окажется истраченным не на снабжение лабораторий, а для покупок недвижимости где-нибудь на Коста-Брава. И действительно – если всем можно, то почему ученым нельзя? Что они – второго сорта люди?
А поразительно, как настойчиво все этические религии мира заботились о бережности к миру и о нестяжании. Буквально вдалбливали. Точно знали, что это для чего-то непременно пригодится…
Но тогда получается, что единственный смысл полувековой кровавой судороги России в двадцатом веке – дать культурный всплеск, который позволил пронести идеалы бессребреничества и самоотречения сквозь корыстную, эгоистичную молотилку, так истрепавшую все цивилизации. Выиграть время. Этот культурный всплеск подарил несколько десятков лет, чтобы человечество все же угналось к нуль-Т. Чтобы наука уже смогла, а души еще не сделались непригодны.
А может быть…
Мать честная, лихорадочно думал Журанков, а может, то, что к нам до сих пор, что называется, не прилетали пришельцы, только тем и обусловлено? На скольких планетах до нас рак вседозволяющего потребления перемолол духовные состояния, позволяющие пользоваться переклейками для перемещений?
Интересно…
Он уже некоторое время чувствовал: что-то мешает ему идти свободно и спокойно – но был так увлечен собой, что сознание отмахивалось от невнятной и неважной внешней препоны.
Это очень трудно понять и совсем невозможно объяснить нормальному человеку, который чем занят, с кем говорит, куда едет, что покупает – то и есть его жизнь.
А у некоторых жизнь – это то, что варится внутри. Помаленьку трансмутирует невидимо никому, не проявляясь до поры до времени ни в чем, кроме, пожалуй, отклонений в поведении; разве что беременная женщина это отчасти поймет, да и то лишь та, что всерьез озабочена здоровьем будущего ребенка. Все внешнее, все, что реально происходит и делается: разговоры, поездки, покупки, поедание обедов, чтение книг, смотрение красот – не более чем цветовой фон, звуковое сопровождение, тактильный аккомпанемент, и скользит по границам сознания, как дождик по пластиковому плащу, подразделяясь лишь на две большие группы: то, что вредит творящемуся внутри, и то, что ему способствует. И первая группа, конечно, куда больше второй. Не научившись отрешаться от внешних помех, связно мыслить вообще не сможешь.
Вот и теперь было то же. Но стоило прерваться потоку мыслей, цепко вытягивавших одна другую из темной глубины и похожих, наверное, на звенья колодезной цепи, когда вытаскиваешь полное чистой влаги ведро, Журанков заметил наконец, что тропинку, которую он помнил живой, наторенной, теперь ноги не находят. Заросла. Похоже, ныне здесь гуляли куда реже, чем два года назад. С чего бы это, удивился Журанков. Народ купаться разлюбил? Или народа не стало? Он немного расстроился: опять во внешнем мире что-то не то, неправильно, не так, как надо. Помнится, вот за этим поворотом, обозначенным буйными зарослями орешника, тропа должна была оторваться от опушки и покатиться по склону холма вниз, к реке, потом пробежать еще метров сто почти по берегу, так, чтобы не завязнуть в полосе прибрежной осоки, и уткнуться в светлую песчаную проплешину с двумя красивыми валунами почти посредине – на них всегда было удобно и одежду положить, и самим посидеть на их выпуклых, напитавшихся теплом шершавых спинах.
Опаньки!
Вот орешник, вот поворот – а сразу за ними высоченный глухой забор.
Журанков растерянно остановился.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});