Толстой, впрочем, к этому не стремился. “Война и мир” только кажется тотальным романом – книгой обо всем. На самом деле ощущение полноты, даже исчерпанности жизни достигается не перечислением, а углублением. Толстой, как в кино, постоянно меняет планы. Панорамная “съемка” дает раму событию, но показано оно всегда изнутри – крупным планом. В “Войне и мире”, как в китайской картине, нет постоянной точки зрения, которую предусматривает западная перспектива. Читатель – не зритель в театре, а путник на тропе, тщательно проложенной автором. Бредя по ней, мы видим только то, на что нам указывает писатель. С телеграфной беглостью излагая общий ход событий, он останавливается на перекрестках, которые меняют его героев. Жизнь у Толстого проявляет себя в душевной метаморфозе. То, что не движется, недоступно наблюдению, а значит, выпадает из поля зрения.
Идя за Толстым, Джойс, который был не только его современником, но и самым внимательным читателем, дополнил русского классика, дав фотографический отпечаток сознания во всей полноте, с хаотическими изгибами мысли, откровенно бесполезной сюжету. Интересным такой опыт делает то, что за героя у Джойса говорит культура, ее историческая память. “Улисс” – итог мировой литературы, вспоминающей все свое прошлое. Толстой же пишет так, будто до него не писали вовсе.
Если роман xx века часто наполовину коллаж, наполовину критика, то “Война и мир” поражает полным отсутствием литературных реминисценций. Литература бесит Толстого не меньше, чем любое другое искусство. В массовой сцене, изображающей патриотическую эйфорию в дворянском собрании, глупее всех писатель, говорящий, что “ад должно отражать адом”. Стихи всегда появляются в книге знаком фальши. Они вызывают раздражение и у автора и, обычно, у героев. В Английском клубе, где чествуют Багратиона, читающего оду поэта, к удовольствию собравшихся, прерывает обед.
Не лучше обходится Толстой и с прозой. Его Наташа не любит писать письма, потому что уверена в беспомощности письменности. Пьер, правда, ведет дневник, но пользуется в нем таким безжизненно архаическим слогом, что, лишь читая эти отрывки, мы вспоминаем: “Война и мир” – исторический роман, рассказывающий о людях, живших за полвека до автора. Самый пишущий герой в книге – Андрей Болконский, но и он глубоко уверен, что “нельзя все-таки выразить всего, что думаешь”. Между тем именно в этом цель Толстого, ищущего язык самой жизни, обходящейся без посредников. Игнорируя вторичность слов, лишая их памяти, он делает язык никаким. Всякое украшение помешало бы избавиться от литературы. В сущности, это – антипроза. Она призвана не рассказать историю, а прожить ее в каждом герое. Раскрывая их мысли, Толстой позволяет нам понять всякую ситуацию дважды – снаружи и изнутри.
Достоевскому такое казалось фантастикой. Потому он и назвал “Кроткую” фантастическим рассказом, что писатель в ней обрел сверхъестественную способность знать, что творится в голове и сердце его героев. Толстой представляет нам это чудо как нечто нормальное, обычное. Именно естественность рассказа маскируют постоянные переходы от внутреннего к внешнему. Рентгеновское письмо делает героев прозрачными, а мы даже не замечаем, какими диковинными должны быть люди, изображенные поистине целиком, – портрет, включающий скелет модели.
“Война и мир” требует осмысленного выбора. К чтению готовишься, как ко встрече с друзьями, причем не твоими, а родительскими. Когда-то они были взрослыми, но теперь это уже безразлично – все ровесники. Они больше не раздражают тебя превосходством. Тем более что ты и помнишь их другими. Процесс перечитывания обязательно включает в себя двойное восприятие. За каждым героем стоит его призрак из твоего прошлого, воспоминание о первой встрече – сердечной, неприятной, скучной.
Еще не открыв книгу, я перебирал в памяти ее обитателей. Андрей Болконский вспоминался мне Онегиным в мундире, Пьер напоминал то Портоса, то Обломова, Кутузов представлялся выходцем из крыловской басни, Платона Каратаева я побаивался, как сумасшедшего родственника, но еще больше пугал персонаж, которого зовут “от автора”. В книге он занимает так много места, что к концу почти выдавливает остальных.
Если у Пушкина отступления влюбляют читателя в автора, то у Толстого скорее ссорят их. Тут так много полемики, что поневоле вспоминаешь Шекспира: “Нужна ли истине столь ярая защита?” Когда Толстой хочет объяснить “своими словами” то, что уже сказано в романе, он переходит в жанр “букваря мироздания”: “Как солнце и каждый атом эфира есть шар, законченный в самом себе, и вместе с тем только атом недоступного человеку по огромности целого, – так и каждая личность носит в самой себе свои цели и между тем носит их для того, чтобы служить недоступным человеку целям общим”.
Подобным образом Толстой выстраивает цепочку непобедимых, как в арифметике, умозаключений, но согласиться с ним все равно не получается. Мне, например, мешают свежие газеты. Толстой, как известно, отрицал роль случая в истории: все происходящее подчинено закономерности, природу которой нам не дано знать. С одной стороны, это величественная в своем смирении мудрость агностика, с другой – не лезет ни в какие ворота. У войны в Ираке есть мириады причин, которые сделали ее неизбежной. Но корень этих грозных событий можно найти не на Ближнем Востоке, а во Флориде, где сомнительный дизайн избирательного бюллетеня привел к тому, что президентом Америки стал не Гор, вряд ли бы начавший войну, а Буш-младший, решившийся на это. Чем такое лучше насморка Наполеона, помешавшего ему на Бородинском поле?
Однако та же философия истории кажется бесспорной, когда она растворяется в делах и мыслях героев. Убедительной ее делает противоречивая жизненность описанного. Философия ведь никогда не бывает окончательной. Последнее слово всегда принадлежит жизни и смерти, говоря иначе – войне и миру.
Батальные страницы Толстого – плод того же парадокса, что и весь роман. О нем нам напоминает поумневший к концу книги Николай Ростов, который “имел настолько опытности, что знал, как все происходит на войне совсем не так, как мы можем воображать и рассказывать”.
В наполеоновскую эпоху, пишет Лотман, война была еще и зрелищем. Поэтому далеко не каждое поле могло стать полем боя. “Наиболее подходящим считался гигантский естественный амфитеатр… Располагающиеся на его высотах главнокомандующие оказывались в положении и режиссеров и зрителей”. В поисках подходящего пространства войны русская армия и откатилась до Бородина. Однако, пишет уже Толстой, все это было бессмысленным уже потому, что с началом стрельбы сцену заполняли клубы дыма: “Изредка он (Наполеон) останавливался, прислушивался к выстрелам и вглядывался в поле сражения. Не только с того места внизу, где он стоял, не только с кургана, на котором стояли некоторые его генералы, но и с самих флешей… нельзя было понять того, что делалось на этом месте”.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});