Так в книге возникает уникальное жанровое образование с оригинальным сюжетом. История эпически воссозданного народа, который перепрыгивает из наивного и разумного родового строя в жестокую и комическую реальность социалистического карнавала.
Я люблю позднего Искандера за то, что он не похож на раннего. Как все кумиры эпохи, Искандер тяжело пережил перемены, роковой смысл которых он оценил, пожалуй, лучше всех. Ведь в постсоветскую эпоху почти вся прежняя литература – что правая, что левая – оказалась лишней литературой. Искандер ясно видел пропасть, которую сам помог вырыть.
Представьте себе, говорил он, что вам нужно всю жизнь делить комнату с “буйным сумасшедшим”. Мало того – приходится еще и в шахматы с ним играть. Причем так, чтобы, с одной стороны, не выиграть (и не взбесить его победой), а с другой – надо незаметно поддаваться, чтобы опять-таки не разозлить сумасшедшего. В конце концов все становятся гениями в этой узкой области: “Но вот буйный исчез, и жизнь предстала перед нами во всей неприглядности наших невыполненных, наших полузабытых обязанностей. Да и относительно шахмат, оказывается, имели место немалые преувеличения. Но самое драгоценное в нас, на что ушло столько душевных сил, этот наш поистине грандиозный, поистине виртуозный опыт хитрости выживания рядом с безумцем оказался никому не нужным хламом”.
Искандер поставил клинически точный диагноз того психологического ступора, в котором оказалась литература, привыкшая смешивать фронду с лояльностью в самых причудливых пропорциях. Но сам он нашел для себя выход.
В “Сандро” есть интересное авторское признание: “С читателем лучше всего разговаривать коротко и громко, как с глуховатым. Громко-то у меня получается, вот коротко не всегда”.
Сегодня Искандер говорит тихо и немного. Все чаще вместо его знаменитых извилистых периодов, которые я так люблю, появляются короткие стихи и точные, приглушенные, матово поблескивающие афоризмы. Один из них гласит: “Умение писателя молчать, когда не пишется, есть продолжение таланта, плодотворное ограждение уже написанного”. Другой звучит так: “Верь в разум в разумных пределах”. Третий кажется самоопределением жанра: “Героизм старости – опрятность мысли”.
В конце 90-х я попал с Фазилем Искандером на конференцию в Токио. Мне он тогда показался очень грустным. Его не радовало даже явное обожание хозяев. Япония в определенном смысле – старомодная страна: здесь еще уважают писателей и смотрят им в рот. На каждой встрече Искандера окружала туча поклонников. Он дружелюбно надписывал иероглифические книги, но улыбался редко. Говорят, что сатирики вообще нечасто смеются, но Искандера еще и явно угнетали вести из дома – и из Москвы и из Абхазии. Впрочем, об этом мы почти не говорили. Он расспрашивал об Америке. Правда, и в ее жизни его интересовали ровно два явления: первое – Бродский, второе – Довлатов.
Толстой: “Война и мир” в XXI веке
– “Война и мир”? Я не читаю толстых книг, – сказал мне симпатичный американский прозаик, который прекрасно знал Бабеля и Булгакова, но про Толстого только слышал. (Впрочем, о нем в Америке слышали все. Прочесть “Войну и мир” считается здесь подвигом усидчивости. Президент Буш-старший хвастался избирателям, что справился с романом в семнадцать лет, воспитывая волю.) – Но это, – бросился я выручать Толстого, – вовсе не длинная книга.
И тут же осекся, ибо только что провел почти месяц, перечитывая четыре тома эпопеи. Правда была на моей стороне, но в застольном разговоре мне не удалось переубедить собеседника. Никто не скажет, что Толстой писал коротко, но его трудно назвать многословным. Читать “Войну и мир” – как ездить в отпуск: жалко, когда кончается.
С Достоевским – по-другому. Его нельзя читать медленно. Однажды меня угораздило открыть “Карамазовых”, и три дня я не мог делать ничего другого. Роман, словно грипп, не отпускал, пока не кончился, и, только выздоровев, вспоминаешь (не без раздражения), как было.
Толстой никого не торопит. Действие у него накатывает волнами, но читатель их не замечает. Он держится на них, как щепка в открытом море. В “Войне и мире” не происходит ничего неожиданного. Здесь все случайно, но закономерно. У Достоевского одна кульминация переходит в другую, еще более сильную. У Толстого ни мы, ни герои не замечаем, как оказались в гуще событий. Они нарастают сами собой, по собственной внутренней логике, хотя Толстой и отказывает им в ней. Размеренный ритм скрадывает истинный размер эпопеи. Хотя сюжет юлит и вихрится, текст течет плавно.
Лучшие писатели xx века (скажем, Набоков) строят книгу из фраз, обладающих самодостаточностью и завершенностью. Любуясь собой, предложения выходят на страницу по очереди, как в концерте, и это делает необходимым антракт после выступления каждого солиста. Мы следим за виртуозом, затаив дыхание, что вынуждает перевести дух. Читатель “Войны и мира” дышит размеренно. Поэтому Толстого легко читать и трудно цитировать. Он тщательно избегает остроумных находок, что составляли гордость более поздних авторов. Толстой пренебрегал их “лавкой метафор”, ибо лучшие из них сворачивают повествование, становясь анекдотом. Метафоры “Войны и мира” разворачиваются в неспешные притчи, вроде знаменитого дуба, дважды встреченного Болконским, или оставленной Москвы, напоминающей улей с мертвой маткой.
Такие подробные и неспешные сравнения не останавливают рассказ, а являются им, тогда как афоризм, каламбур, сентенция, блестящая метафора перегораживают поток речи. Не требуя продолжения, они с трудом соединяются друг с другом. Не зря Набоков превозносил Флобера именно за плавность перехода от фразы к фразе. Но у Толстого непрерывность речи, как вдох и выдох, органична, естественна. В жертву ей он сознательно приносит авторскую изобретательность. Об остроте ее свидетельствуют упрятанные в тексте находки. Вот, например, предложение, которое полюбил бы Довлатов: “Первый акт кончился, в партере все встали, перепутались и стали ходить и выходить”. А вот, фраза, которой бы гордился Бабель: “Подходя к деревне, все бросалось к колодцам. Дрались за воду и выпивали ее до грязи”. Слова, которые, конечно, не автор выделил курсивом, обладают таким потенциалом наглядности, что разрывают фразу, обесценивая соседей. Однако прозы, сделанной таким образом, не может быть много. Тот же Бабель знал об этом лучше многих. “Я, – говорил он, – могу описать два часа из жизни человека, Толстой – двадцать четыре”.
Толстой, впрочем, к этому не стремился. “Война и мир” только кажется тотальным романом – книгой обо всем. На самом деле ощущение полноты, даже исчерпанности жизни достигается не перечислением, а углублением. Толстой, как в кино, постоянно меняет планы. Панорамная “съемка” дает раму событию, но показано оно всегда изнутри – крупным планом. В “Войне и мире”, как в китайской картине, нет постоянной точки зрения, которую предусматривает западная перспектива. Читатель – не зритель в театре, а путник на тропе, тщательно проложенной автором. Бредя по ней, мы видим только то, на что нам указывает писатель. С телеграфной беглостью излагая общий ход событий, он останавливается на перекрестках, которые меняют его героев. Жизнь у Толстого проявляет себя в душевной метаморфозе. То, что не движется, недоступно наблюдению, а значит, выпадает из поля зрения.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});