Данила чувствовал беспокойство, видя, как Арина все чаще поглядывает на Гусарова.
— Это сколько же вам лет, если в советское время уже рисовали? — спросил он художника.
— Намекаешь на возраст? Дело не в возрасте, а в ощущениях. Молодой я был. И во Франции был молодой. Застрял я там на полгода. Не хвалюсь, но правды не стесняются, влюбилась в меня одна немка, жил я у нее.
— Не путаете? Вы во Франции были, — поддел Данила.
— Не путаю, Данила. Во Франции немцы вполне живут. Город Страсбург такой есть, там половина немцы, половина французы. Очень интересно наблюдать: сидят два человека, один на французском говорит, второй ему на немецком отвечает, и прекрасно друг другу понимают! Дружба народов во всей красе!
— А как это было, расскажите, — попросила Арина.
И Гусаров рассказал.
На выставке в Коньяке собрался разноплеменный и разновозрастной люд. Это было в рамках европейского литературного салона, поэтому художников позвали не обычных, а тех, кто занимался комбинированным творчеством, в частности таким жанром, как поэтические подписи к картинам. Гусаров всегда этим увлекался, сначала сочинял целые поэмы, а потом пришел к чеканной форме пятистиший в духе японских танка — какими он себе эти танка представлял. Упомянутый Гусаровым потрет советского чиновника изначально тоже имел такую подпись:
Глядя на человека,
Смотри, куда сам он смотрит,
Тогда и узнаешь, где он.
И если он смотрит в будущее,
Тогда вам с ним по пути.
Картина попала на экспозицию 87-го года, к 70-летнему юбилею Октябрьской революции, и называлась она тогда «Коммунист». Но вскоре слово стало ругательным, а картина оказалась на выставке демократической, и автор изменил подпись:
Глядя на человека,
Смотри, куда сам он смотрит,
Тогда и узнаешь, где он.
И если он смотрит в прошлое,
Тогда вам с ним не по пути.
А во Франции она выставлялась под названием «Посторонний», и стихи стали такими:
Глядя на человека,
Смотри, куда сам он смотрит,
Тогда и узнаешь, где он.
И если он смотрит в тебя,
Значит, это ты сам.
Гусарову не снесло, однако, голову во Франции. Больше того, несмотря на молодость и здоровье, он чувствовал себя странно вялым, почти разбитым — возможно, из-за обилия впечатлений. А тут еще эта немка из Страсбурга, рисовавшая вполне традиционные пейзажи, которые, казалось, изображали не страсбургские окрестности, а рязанщину, пензенщину или правобережную саратовщину, что-нибудь холмисто-равнинное, невольно вспоминались заученные в детстве строки:
Все в тающей дымке:
Холмы, перелески.
Здесь краски не ярки
И звуки не резки.[10]
Но темперамент у этой французской немки, веснушчатой и беловолосой, оказался бурным. В первый же вечер она постучала в номер Гусарова с бутылкой вина и сказала, превратив «эр» его имени в серебристое тремоло:
— Андр-р-рэ?
— Да, Андрей.
— Франсе, дойч, инглиш?
— Никакого. Разве дойч литл шпрехе, я ин ди шуле два раза язык менял, ченч то дойч, то инглиш. В результате насинг, зеро, нихт шпрехен.
Бруна, так звали женщину, принесла не только вино, но и немецко-русский словарь. После двух бокалов она пролистала его, быстро нашла нужные слова и спросила:
— Андр-р-рэ, я нравиться ты?
— Очень. Вери, вери, натюрлихь.
— О-кей, Андр-р-рэ. Айн момент! — Листание словаря. — Постель?
— С удовольствием! Йес.
Через неделю, в день закрытия выставки было сказано (опять-таки со словарем):
— Андр-р-рэ, ехать Страсбург я и ты?
— Зачем?
— Любовь.
— Спасибо, конечно, но у меня виза заканчивается. Виза финиш, ферштеен?
— Не проблема. Я решать.
И она решила, и они поехали. У Бруны была любовь, а у него интерес к заграничной жизни. Да и Бруна была хороша стройным и сильным телом бывшей лыжницы. За полгода она выучилась коряво, но бойко говорить по-русски. Сооружала, например, такую конструкцию:
— Андр-р-рэ, я честная женщина, поэтому сказать открытое сердце, ты художник плохо, шлейхт, мэр-р-рдэ, но ты гений мужчина. Это мой парадокс. Я хотеть, чтобы надоел ты я, но никак.
А Гусарову — надоело. Даже обидно — прекрасный город, милые люди, любящая женщина, да еще и работящая, картины были ее хобби, а трудилась она на хорошей должности в головном офисе телекомпании ARTE, но Гусарову все чаще было физически муторно, настроение паршивое, картины не пишутся, стихи не сочиняются.
— Вам просто женщина не нравилась, вот вы и страдали, — прокомментировала этот момент Арина. — Нельзя с человеком жить, если не любишь. И это у вас отражалось на физическом состоянии.
Гусаров не согласился и рассказал, что и в девяностые, и в нулевые поездил по миру, но везде одна и та же история: через день-два становится нехорошо, начинаются неполадки то с желудком, то с печенью, то с головой — болит, а с чего болит, непонятно. А возвращается домой, и тут же все приходит в норму. И не только с заграницей такая штука, и в Москве, и в Рязани, везде, где Гусаров пробовал пожить, что больше соответствовало бы его таланту, признанию и общественному положению, ему неизменно становилось худо. Он обратился к психологу, тот выслушал и сказал, что это похоже на болезнь, названия которой нет, но он бы ее назвал — родинозависимость.
Тут Сергей Михалыч щелкнул пальцами и воскликнул:
— Точно! А ты меня ругаешь! — обратился он к жене. — У меня та же самая история! Мы, когда с супругой немного поднялись, в начале нулевых, когда еще дышать можно было, когда они не все под себя подмяли…
— Кто — они? — спросил Галатин.
— Они. Кто понял, понял. Ну вот, мы каждый год повадились на море летать — в Турцию, в Египет, в Болгарию, но всегда брали неделю, не больше. И я ничего, даже приятно, как минимум — терпимо.
— Ишь ты, — проворчала Светлана Павловна. — Море, солнышко, все включено, а ему терпимо.
— Дай досказать, что ты, ей-богу… Так вот, один раз она мне говорит: я за неделю отдохнуть не успеваю, давай побольше возьмем, десять дней, одиннадцать ночей. Я согласился, не подумав. Нет, я подумал, но они же у нас какие? Если что решили, спорить бесполезно. Если вам жена говорит, что посоветоваться хочет, то она хочет на самом деле, чтобы вы согласились. И тут два выхода: или согласиться сразу, или через два часа, потому что ты все равно согласишься, так зачем время терять?
— Неправда, я