— Завтра мы с тобой в Сузун уедем. Поженимся там и жить будем. Ты одна, и я один, вот и будем вместе. А дочка у меня золотая, она тебя примет…
— Кузьма, ты хоть и пьяный, а так не шутят!
— Какие шутки! Я сказал тебе, курица. Завтра! В Сузун!
И Кузьма, уронив голову на подушку, заснул мгновенно и неслышно.
Анна постояла в растерянности, опустив руки, и начала убирать со стола, наводить порядок в доме, куда ее и Васю-Коня сегодня доставил Филипыч. Так распорядился Шалагин, объявив им:
— Дальше, голуби, сами определяйтесь, я вас содержать не подряжался.
Тонечку же отвезли домой еще утром, под строгим доглядом Любови Алексеевны, столь строгим, что даже попрощаться дочери с Василием она не дозволила. Перехватила за руку и вывела на улицу, приговаривая при этом:
— Ну, уж нет, дорогуша, хватит, почудила…
Только и удалось Тонечке обернуться от порога и поймать на прощание долгий, тоскливый взгляд Василия.
Ему теперь тоже надо было определяться — где жить и на что жить. Денег, оставленных Николаем Ивановичем, на первое время хватит, а вот дальше… По всем раскладам выходило, что придется перебираться к Калине Панкратычу и отлеживаться у него, пока рана не заживет. Но Вася-Конь побаивался. Хоть и говорил Шалагин, что Гречмана вот-вот со службы выгонят и что опасаться полиции теперь нет никакой надобности, собственный опыт подсказывал: лучше бы переждать и раньше времени не высовываться.
Но все эти мысли казались ему пустяковыми, мелкими, и они абсолютно его не тревожили: само собой уладится — он был уверен, что уладится. Иное дело — Тонечка. Теперь, когда ее не было рядом, Вася-Конь чувствовал себя так, словно его ограбили посреди белого дня. И теперь он, ограбленный, лишь озирается растерянно и никак не может смириться, что случилось это именно с ним: вот же, совсем недавно, он имел все, а теперь — ничего. Никогда еще в прожитой своей жизни не испытывал он такого пугающего и тоскливого одиночества, даже в то страшное утро, когда уходил, разом потеряв родителей, от пожарища родного дома.
— Ты слышал, чего он тут пьяный буровил? — прервала его нерадостные мысли Анна.
— Ты о чем? — Вася-Конь ухватился руками за спинку кровати, подтянулся, чтобы удобнее устроиться на подушке, и еще раз переспросил: — О чем говоришь?
— Да вот… То ли Кузьма лишнего хлебнул, то ли всерьез… предлагает в Сузун с ним ехать, вроде как в жены берет… Что мне, соглашаться?
— Я тебе не свекор — сама решай. А если моего совета хочешь — езжай, хуже не станет. Езжай, Анька, глядишь — и наладится у вас. Хоть у кого-то должно наладиться!
— Ой, господи, — вздохнула Анна, — прямо голова наперекосяк!
Повздыхала еще, поохала и принялась мыть пол.
Вася-Конь продолжал лежать, бросив руки за голову, смотрел в потолок на кривые изгибы старой побелки и снова тянул, как нескончаемые нитки, нерадостные мысли, испытывая при этом странное, почти сумасшедшее желание — ему снова хотелось оказаться в каталажке, в тесной и низкой камере с махоньким оконцем, заделанным крупной решеткой, на жестком и горбатом топчане, сколоченном из грубых досок. Там все было плохо, но там он был счастлив, потому что рядом с ним находилась, жила и дышала Тонечка.
«Господи, — внезапно для самого себя мысленно взмолился Вася-Конь, — сделай так, чтобы снова сначала… Сотвори, Господи!»
Он и представить себе не мог, что далеко отсюда, сидя за столом в своей комнатке, грустила над раскрытым дневником Тонечка и думала точно так же: ей хотелось, чтобы все повторилось сначала. На чистой страничке дневника она не написала ни единого слова, и чернила на стальном пере ручки давным-давно обсохли. За окном начинали густиться фиолетовые весенние сумерки, а с Оби в открытую настежь форточку доносился глухой хруст — первое предвестие шумного ледохода.
Тонечка поднялась из-за стола, подошла к окну, прижалась лбом к прохладному стеклу и долго так стояла, пока ее не потревожил стук в дверь.
С неизменным стаканом молока на подносе пришла Фрося. И сразу же выложила новость:
— Через неделю, барышня, отъезжаете. Уже и билеты Любовь Алексеевна заказали.
Отъезжать Тонечке предстояло в Москву, о чем родители известили ее накануне — строго и решительно, не дозволив возразить ни единого слова. Вместе с Тонечкой отъезжала и Любовь Алексеевна.
Значит, через неделю… Тонечка даже задохнулась: и это все?! Резко обернулась, схватила Фросю за руки:
— Милая, солнышко, ну придумай что-нибудь! Я должна его увидеть!
— Да помилуй бог, барышня, чего тут придумаешь, если приказано строго-настрого ни ногой из дома? И мне Любовь Алексеевна запретили! Да чем же я помогу?
— Что мне тогда делать?
— Да ничего делать не надо… Не ты первая, не ты последняя, смирись, барышня…
— Ни за что!
11В купе восточного экспресса сидел угрюмый человек и мрачно пил шампанское. По полу катались пустые бутылки, глухо звякали, когда вагон вздрагивал на стыках рельсов. За окном тянулась бескрайняя Барабинская степь, чернела оттаявшей землей на буграх, серела высокими зарослями прошлогоднего камыша и неторопко стаскивала с себя залоснившийся снег. Голубая даль простиралась до бесконечности, взгляд утопал в режущей синеве, точно такой же прозрачной, как и бездонное небо.
Стремительная сибирская весна буйствовала за окном вагона восточного экспресса.
Вот пройдет еще неделя — и среди серого камыша заблестят многочисленные озера и озерки, над ними заскользят птичьи стаи, устремляясь к новым гнездовьям. Степь огласится их голосами, и всюду закипит жизнь.
Человек встряхнул головой, провел по лицу ладонью, будто хотел стереть с него угрюмое выражение, и негромко произнес:
— Прощай-прощай, прости-прощай… — помолчал и добавил: — А с кем мне прощаться? — Еще помолчал и снова добавил: — Пожалуй, с тобой придется прощаться, Николенька Оконешников, навсегда прощаться. Больше тебе жить незачем. Угли потухли, а поверху остался пепел. Прощай!
Человек пошарился на полу, поднял небольшой саквояж, вытащил из него паспорт и долго всматривался, затем по слогам прочитал:
— «Родионов Александр Петрович»… Здравствуй, Александр Петрович! Оч-чень рад познакомиться, весьма рад, надеюсь, что мы подружимся… — Не глядя, он наугад протянул руку, поймал бутылку на столе, сделал несколько глотков прямо из горлышка и вздохнул: — И жаль мне во всей этой истории только несчастного конокрада и гимназистку… Эх, прощайте и вы! Проснется завтра другой человек, и он уже помнить вас не будет. И Гречмана тоже не будет помнить. Живите! Все живите! Я никому теперь зла не желаю, я с чистого листа начинаю жизнь…