что весна противоречит Коммунистическому манифесту, а любовь – самая настоящая, самая пахучая, с катаньем на лодках, короткими объятиями в кустах, солеными поцелуями у калиток, – такая любовь отменена на каком-то съезде.
Впрочем, если бы обыватели думали иначе…
Ну их к черту!
Товарищ Голосов так и сказал, прикрыв улыбку круглой ладонькой:
– Ну их к черту! Поеду с Покисеном…
Андрей нахмурился.
– Ты как будто нарочно стараешься делать так, чтобы я оставался наедине…
– С товарищем Тверецкой? – подхватил Голосов. – Ерунда! Ты же видишь, что иначе не выходит?! И потом… – Голосов потеребил верхнюю губу. – Надо быть немного почеловечней, Старцов. Неужели ты не замечаешь?
– Не твое дело.
– В моих интересах сохранить трудоспособность делопроизводителя исполкома. Товарищ Тверецкая начала путать бумажки. Я позвал ее, стал спрашивать, у нее забегали глаза, а в глазах – Андрей Старцов.
– Я понимаю, – сказал Андрей, улыбнувшись, – в твои годы чувствуют себя неловко, если влюбляются.
– Ерунда!
– Ничуть. Ты валишь с больной головы на здоровую. По субботам тебя как будто подменяют. Это от предчувствия свиданья. Ведь и сегодня ты едешь в Старые Ручьи, чтобы…
– Брось! За кого ты меня принимаешь? Я еду подыскать помещенье для детского дома.
– Да что ты говоришь? Для детского дома? На зиму глядя?
– Да, да, для зимнего детского дома, – прикрикнул Голосов, – и потом, мне нужно испробовать новый маузер.
– И для этого поехать за десять верст?
Лицо товарища Голосова почерствело, он приготовился сказать что-то жесткое, но вдруг рука его дернулась ко рту, и бойкий смешок скользнул на Андрея, не уснев спрятаться в ладоньке.
– Для этого поедешь, пожалуй, верст за сто…
Он круто повернулся и зашагал через двор, одергивая рубаху и крича в открытые окна двухэтажного дома:
– Няня! обедать!
И как всегда, Андрей застыл на минуту при ясном крике – няня!
В дверях Голосов обернулся.
– Значит, приедешь?
– Приеду.
– Ну, то-то!
Это – весь разговор Андрея с Голосовым во дворе редакции семидольских «Известий».
Вечер был тих, и, подрумяненное, падало за монастырь небо. Похожая на яичную скорлупу телега с хрустом перекатилась через железнодорожный переезд. Товарищ Покисен сидел на соломе в середине деревянного кузовка, вытянув ноги и держа на весу детский кинематограф. Голосов перекинул одну ногу через передок, другую поджал под себя, как настоящий – о да, настоящий! – бывалый возница.
Перед тем плыли они по неукатанным улицам в хрустящей скорлупке, не спеша разминая сухие кочки грязи и волоча за собой ленивый желтовато-прозрачный половичок пыли.
Покисен сквозь золотые очки строго озирал тесовые домишки и полусгнившие мудреные куполки толстых верей. При всяком толчке он подымал над головой кинематограф, опасливо и осторожно, точно вез дароносицу. Голосов сердито щелкал языком и покручивал в воздухе концом веревочных вожжей.
И было со стороны, для тех, кто не знал председателей в лицо (а находились в Семидоле и такие): вот едут товарищи землемеры в Саньшинскую волость резать наделы. Для тех же, кто знал: непременно придумали исполкомщики новую агитацию за Баварию или – чур-чуру! – за полное уравнение с почвою крестопоклонского базара на предмет устройства какой-нибудь дошкольной площадки.
Так тихо и чинно плыли два председателя мимо распахнутых крашеных ставен, водоразборных кранов, забитых наглухо бакалейных лавок, по хрупким дощатым мостам и мягким, как перина, улицам.
Тихо и чинно – до железнодорожного переезда.
А после него товарищ Голосов подобрал в телегу ногу и осмотрелся.
Из-за крутой насыпи полотна выглядывали круглые, как у цирка, крыши дорожных мастерских. Позади них крепкой зеленой заплатой прилип к небу соборный купол. У самого переезда высоко торчала закопченная сторожка, и вправо от нее, вдоль песчаной подошвы насыпи, точно лагерные палатки, тянулись штабеля решетчатых серых щитов.
По сторонам дороги лежали вперемежку обстриженные наголо прямоугольники полей. Еще неубранные, долговязые подсолнухи тут и там забегали в оголенные полосы редкими почернелыми веснушками.
Впереди виднелась темная полоса саньшинского леса.
– Поедем, Покисен?
Голосов поднялся, сбросил фуражку, раскидав солому, установил одну ногу в кузове, другой уперся в передок. Покисен подмял под себя пук соломы, нацелился через очки на Голосова, сказал, точно пытая:
– Поедем, Сема…
Тогда Голосов натянул вожжи.
От железнодорожного переезда до гущи фруктовых садов Саньшинской волости вился крутыми поворотами ручьевский проселок. В повороте – излучинка, в излучинке – петля, и петля бежит неровно – изогнулась тонкой змейкой: надо объехать всякую выбоину, обойти уступ, увернуться от камня.
Но не Семену Голосову объезжать, обходить да увертываться, Семен Голосов приучил себя ходить прямо и на ходьбу иль переезд не тратить много времени, потому что всякая дорога, даже самая совершенная, даже воздушная, – всякая дорога – пустая трата времени.
И разве не распалит дыханья, разве не одурманит, не подожжет встречный ветер, что свищет в уши, треплет и рвет волосы, бьет, точно жгутом, в оголенную грудь?
Плотно влегла кобылка в мокрую кошму хомута, весело отплясывает на взмыленной спине ее увитая медяшками шлея, нет-нет словно обухом гакнет копыто по передку, – а Сема хлещет поджарую по быстрым ляжкам раз за разом, все чаще, чаще, все сильнее. Ноги у Семы будто вправлены ступнями в телегу и на толчках мягко пружинят в коленках. Рубаха у Семы выбилась из-под пояса, пузырится красными шарами за спиной, и волосы зализаны ветром на затылок гладко, точно частым гребнем.
Через рытвины, колеи, но выбоинам и кочкам, то по кузов в долговязых подсолнухах, то в рыжем клубе пыли, ямами, пригорками, быльем, – прямо, все прямо, встречу ветру, с свистом, грохотом, гиком:
– Сема! Сем-ка, Семка-у! Держи, черт, держи!
Но ходят вожжи по крупу и бокам поджарой кобылки, и вот взметнула она мордой, мягким раздутым храпом отвалила на спину дугу, пошла в опор.
– Сема! Сем-ка! Чер-рт!
Недаром выездил кобылку пожарный вестовой. Недаром смотреть на него было страшно, когда ночью, вопя от жути не своим голосом, с керосиновым факелом за спиной, носился он по городу.
– Сема, ч-че-ерт!
Не остановить.
Тогда растянулся товарищ Покисен во всю телегу, поднял над головой обеими руками кинематограф и вдруг высоким, пронзительным, как звон жестяного листа, голосом запел песню. Слова ее были просты, но никто, кроме Покисена, не знал их. И так же прост был напев ее, и никто, кроме Покисена, не знал напева.
Эй, ле-леле, Эй, ле-леле, Эй, ле, Эй, ле, Эй, ле-ле.
Голосов отпустил вожжи, присел на корточки. Обернув круглое пушистое лицо к Покисену, смотрел в небо. Так неслись они еще с версту. Будто пружиной сжималась и разжималась в галопе взмыленная кобылка. Из стороны в сторону перекидывало телегу, и