Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я понимаю, что мне следует познакомить вас с той пресловутой газетной статьей, которая причинила мне столько горя и породила ссору, не утихающую и поныне, - наверное, даже моя смерть не угомонит противника, но я не в силах переписывать все эти оскорбления слово в слово. Возможно, когда меня не станет, кто-нибудь вставит сюда недостающий документ, но я на это не способен. Даже сейчас мне неприятно вспоминать тот день, когда я прочел вышеозначенную газетенку, - перед глазами встает целый рой мучительных подробностей, которые мне лучше было бы забыть. Год начался из рук вон плохо: здоровье мое опять расстроилось; несмотря на нашу обоюдную привязанность, меня покинул мой камердинер Чарлз Пирмен - ушел на более выгодное место; "Виргинцы" подвигались туго и мучительно. Будущее не сулило ничего приятного. И вот в таком подавленном и безотрадном настроении я как-то развернул небольшую газетку "Городские толки", чтобы отвлечься от невеселых мыслей; рассеянно ее листая, я вдруг наткнулся на статью без подписи, которая, к моему изумлению, начиналась похвалой моей особе, а кончалась свирепой зуботычиной. Прием знакомый - сначала отвлекающая лесть, а после жалких комплиментов - удар в лицо, внезапный и зубодробительный. Тут крылся дьявольский расчет писавшего: открытого врага все видят сразу и ценят его высказывания по достоинству, но если волк вначале предстает в овечьей шкуре, каждое дурное, слово звучит потом гораздо убедительней. О "Ярмарке тщеславия" он отозвался как о шедевре, который обнажает человеческую душу, "Книгу снобов" назвал произведением на свой лад совершенным. И ожидал, конечно, что я зардеюсь от счастливого смущения, прочитав его хвалы моему "блестящему сарказму" и "редкому знанию человеческого сердца". Он думал, что после этой глупой лести я расплывусь в улыбке и молча проглочу дальнейшее, решив, что возражать невежливо. Вы спросите, отчего было не смять газетку и не швырнуть ее в камин или в корзинку для бумаг, как она того заслуживала, и тотчас позабыть о ней, пожалуй, я бы так и сделал, если бы не любопытство: мне захотелось узнать фамилию писавшего. Судите сами: если бы оказалось, что эту пышущую злобой чушь настрочил случайный борзописец, я бы решил, что на моем пути попался еще один оболтус и наглец, и те, чьим мнением я дорожу, оценят его соответственно, но когда выяснилось, что сочинитель - мой друг, вернее, называет себя моим другом, дело приняло иной оборот. От пасквиля несло предательством, я чуял его мерзкий запах. Я ощущал обман, и мне он был не по нутру. Мне слышался глумливый смех, и я хотел быстрее заткнуть уши. Здесь покушались на самое дорогое для меня, и я не мог бездействовать.
Статью эту состряпал (на самом деле, то было уже второе его сочинение, но первое я оставил без внимания) некий молодец по имени Эдмунд Йейтс. Известно ли вам это имя? Не думаю, Эдмунд Йейтс был и есть никто и ничто. Журналист он был посредственный, правда, с большой претензией (в чем я, надо сказать, не вижу ничего предосудительного); кто-то представил мне его однажды в "Гаррике". Ума не приложу, как он туда пробрался, но это к делу не относится. Как бы то ни было, мы там встречались и, оказавшись рядом, обыкновенно разговаривали о том о сем; я был всегда с ним безупречно вежлив, хоть между нами не было и тени близости. По правде говоря, я мало замечал его и знал совсем поверхностно. Он не внушал мне ни любви, ни ненависти, но то же самое я мог бы утверждать о половине моих клубных знакомых. Суть тут была совсем в ином: я пожимал его протянутую руку, ему было позволено вступать со мной в беседу, он часто бывал моим соседом на обедах в клубе. И это видели десятки глаз: не связанные личной дружбой, мы составляли часть некоего большего сообщества и в самом широком смысле слова могли считаться друзьями. Теперь вы понимаете, что я не зря хотел узнать, кто автор этой писанины? Презрев долг джентльмена и члена закрытого клуба, Эдмунд Йейтс разгласил всему миру, причем в самом развязном тоне, сведения, почерпнутые им в узком кругу. Все скажут: "Эммунд Йейтс? Да это же друг Теккерея, я столько раз их видел вместе, уж он-то знает правду". Честь обязывала меня вступиться за мой клуб, ведь пострадал не я один как частное лицо-урон был нанесен всему привилегированному клубу. До чего дойдет Эдмунд Йейтс, если ему не положить предела и если он и иже с ним, чтоб насмешить толпу, будут вытаскивать на свет всякие лживые россказни?
Вы ждете, может быть, что я смягчу суровость своего тона легкой шуткой, но этого не случится. Я в жизни не был так серьезен, будь Йейтс достаточно порядочен, чтоб взять свои слова обратно, я и тогда остался бы не менее серьезен, и даже после жалких покаяний не захотел бы с ним встречаться впредь. Разумеется, я дал ему возможность извиниться, но он ею не воспользовался, напротив, отвечая на мое письмо, лишь добавил новые оскорбления. Не скрою, я отослал ему очень резкое послание.
Я написал ему, что, если правильно его понял, он обвиняет меня в ханжестве и бесчестных побуждениях, и поскольку нас связывает личное знакомство, я вынужден принять его слова к сведению. Я заявил ему, что он опорочил свою принадлежность к клубу, членом которого я состоял еще до того, как он родился; в последней фразе я посоветовал ему удерживаться впредь от газетных пересказов моих частных разговоров, равно как и от всякого обсуждения моих дел, ему нимало не известных, а что касается того, где правда, а где ложь, то лучше ему в это вовсе не вдаваться, ибо эти вопросы выше его ума и совести. Пожалуй, тут я хватил через край, нельзя сказать, чтоб я подставил по-христиански другую щеку. Йейтс пришел в бешенство и заявил, что раз я обозвал его лжецом и негодяем, дальнейшие переговоры невозможны, об извинениях не может быть и речи, и больше ему прибавить нечего.
Итак, назад возврата не было. Злосчастная история не выходила у меня из головы, и я ни о чем другом не мог думать. Больше всего меня занимала мысль, как бы я сам повел себя в подобных обстоятельствах, вернее, как я вел себя, когда со мной случалось прежде что-либо похожее. Конечно, ничего такого ей мной не было - я никогда ни на кого не напускался лично и уж тем более не касался такого щекотливого вопроса, как характер человека, и все же мне случалось задевать чужие чувства, когда я изображал в сатирических романах знакомых людей, но стоило мне узнать, что это их обидело, как я бросался утешать их, уверял, что вовсе не имел в виду ни их, ни какое-либо определенное лицо и меньше всего хотел их огорчить - в общем, рассыпался в извинениях. В моем архиве сохранились бесчисленные доказательства тому черновики подобных покаянных писем, в которых я расшаркивался вплоть до самоуничижения. Играть нужно по-честному: если пишешь и говоришь то, что считаешь нужным, будь готов к тому, что и другие поступают так же, - Йейтс все это начал, и ему следовало ожидать ответных залпов. Я никогда не возражал против суровых приговоров, пусть самых, на мой взгляд, неверных и несправедливых, хоть, видит бог, их на моем веку хватало: бывали и разгромные рецензии, и беспощадные пародии. Йейтс мог себе позволить высказываться самым нелицеприятным образом о любом моем романе, любом произведении, но не о моей особе. Я добивался, чтоб он понял, в чем тут разница, и больше не смешивал личные качества человека с его работой и принес извинения, как подобает джентльмену. В ответ последовала очередная оплеуха.
Что ж, поскольку Йейтс отказался удовлетворить мои требования, я переслал свое письмо, его ответ и пресловутый газетный пасквиль совету "Гаррик-клуба" с просьбой рассудить нас. Тем самым я задавал клубу вопрос, не угрожают ли его спокойствию такие статьи в газетах. Что это было открытый ход или завуалированная хитрость с моей стороны? Не пробовал ли я найти себе сподвижников, коль скоро в одиночку не справлялся? Не думайте, что я себя не спрашивал об этом, не взвешивал все за и против, и если тем не менее я привлек к этой истории совет клуба, то лишь потому, что, по моему глубокому убеждению, она его касалась. Я знаю, как удивил своим поступком окружающих, а Йейтса больше всех. Мне говорили, что он был возмущен и ошарашен и счел, что я сошел с ума, так потрясло его то, что он называл моим упрямством. Но у меня гора свалилась с плеч, как только я передал дело в руки совета, теперь я знал, что все мои сомнения и все таившиеся в душе страхи, не веду ли я себя как одержимый, будут подвергнуты проверке, и если мне изменяет логика, собрание трезвых, здравомыслящих людей обязано будет мне заявить об этом. Хотя мысль о последствиях меня не радовала, получив ответ секретаря, что мою жалобу будут рассматривать на специальном заседании совета, я, кажется, впервые спал спокойно с тех пор, как началось все это дело.
Тяжелое то было время - лето 1858 года. Я продолжал единоборствовать с "Виргинцами", пытался подавить все новые и новые приступы болезни, меня непрестанно теребили посетители, просившие кто помощи, кто денег, а чаще и того, и другого, и надо мной висело дело Йейтса. Больше всего на свете мне хотелось изгнать его из памяти, но я и на миг не мог отвлечься: близкие осторожно меня останавливали, но оно все равно не сходило, с языка. "Не говорите мне ни слова, знать не желаю, что еще случилось!" - заявлял я. Однако, на самом деле, я не хотел и слышать ни о чем другом. Но вот в конце июня совет решил единогласно, что жалоба моя вполне законна, и предложил Йейтсу либо извиниться передо мной и советом, либо выйти из клуба. Признаюсь, у меня словно камень упал с души: целый совет, собрание беспристрастных мужей, не может ошибиться, и, значит, я вел себя разумно. Наконец-то все уладится и будет предано забвению: возможно, солнце взойдет и надо мной. К несчастью, Йейтс проявил крайнее ожесточение и отказался извиниться, равно как и выйти из клуба. Признаюсь, первое меня не слишком удивило - то было в характере героя, но второе было неожиданно и представляло дело в новом свете. Как можно отказаться выйти из клуба, если тебе велит так поступить совет, этого я не понимал. Мне было невдомек, что Йейтс хочет сказать своим отказом, оставалось верить, что сам он это знает. В июле на общем собрании большинство в семьдесят человек против сорока шести утвердило решение совета и, следовательно, дело снова возвращалось в совет. Узнав об этом, я счел возможным уехать в Швейцарию - Йейтс, правда, не собирался складывать оружия - и позабыть, что он существовал на свете. Что бы он ни предпринял, меня это больше не касалось. Люди по-прежнему могут встречаться в своих клубах и доверительно беседовать, их чувству неприкосновенности ничто не угрожает, а это самое главное.
- АУЕ: криминализация молодежи и моральная паника - Дмирий Вячеславович Громов - Публицистика
- Записки о войне - Валентин Петрович Катаев - Биографии и Мемуары / О войне / Публицистика
- Терри Пратчетт. Жизнь со сносками. Официальная биография - Роб Уилкинс - Биографии и Мемуары / Публицистика