Пока я разговаривал с ней и за приятной беседой начинал понемногу забывать о её лице, явился доктор, уже начавший давать лекарство. Это были капли, содержавшие ртуть.
— Мне кажется, — обратилась она к нему, — с тех пор, как я начала принимать ваше лекарство, зуд усилился.
— Он будет продолжаться, мадам, — отвечал эскулап, — до конца всего лечения, то есть три месяца.
— Но пока я чешусь, моё состояние не изменится, и так продлится до бесконечности.
Доктор ответствовал на это с уклончивостью. Я поднялся, чтобы попрощаться, и она, протянув мне руку, пригласила к ужину в любой удобный для меня день, чем я и воспользовался в тот же вечер. Несчастная не ограничивала никакой диетой свой аппетит и пила вино — доктор ничего не запрещал ей. Но я понял, что она никогда не вылечится.
Её прекрасный характер и приятность беседы занимали всех собравшихся, и я начал понимать, что можно привыкнуть к её лицу и не испытывать отвращения. Когда я вернулся домой, у меня зашёл разговор об этой женщине с моей экономкой, которая признала вполне возможным, что, несмотря на обезображенное лицо, красота тела и достоинства ума могут доставить ей клиентов. Я согласился, хотя был совсем далёк от того, чтобы полагать подобное возможным для себя.
Дня через три или четыре я зашёл в книжный магазин посмотреть газеты, и ко мне учтиво обратился красивый молодой человек лет двадцати и сказал, что мадам де Ла Саон весьма огорчена, не видя меня на своих ужинах.
— Вы знаете эту даму?
— Я имел честь ужинать у неё вместе с вами.
— Ах, да, я просто не узнал вас.
— Я доставляю ей книги для чтения, и не только ужинаю у неё каждый день, но мы завтракаем наедине ещё до того, как она встаёт с постели.
— Примите мои поздравления. Держу пари, вы влюблены.
— Не извольте шутить. Впрочем, она много милее, чем вы полагаете.
— Я совсем не шучу, и тем не менее готов биться об заклад, у вас не хватает смелости доводить свои любезности до конца.
— Вы можете проиграть.
— Неужели! Я был бы только доволен.
— Предлагаю вам пари.
— Но как вы докажете?
— Ставьте луидор и клянитесь никому не рассказывать.
— Согласен на луидор.
— Приходите сегодня к даме ужинать, и я кое-что сообщу вам.
Я пришёл без опоздания. Мадам де Ла Саон осыпала меня милыми упрёками и накормила отменным ужином. Мой юный книготорговец тоже был, но поскольку красавица совершенно не обращалась к нему, он не проронил ни слова и остался совершенно незамеченным.
После ужина мы вышли вместе, и по дороге он сказал, что, если мне угодно, может удовлетворить моё любопытство завтра в восемь утра: “Горничная скажет вам, что хозяйка не принимает, но достаточно сказать, что вы подождёте, и вас проведут в переднюю. Там застеклённая дверь, как раз напротив кровати мадам. Я позабочусь приподнять занавеси, и вы сможете без труда наблюдать всё, что произойдёт. Потом я выйду через другую дверь. А к полудню, если позволите, занесу вам в “Сокол” кое-какие книги, и если вы сочтёте, что луидор честно заработан, буду готов получить его”. На этом мы и расстались.
Заинтригованный подобными обстоятельствами и отнюдь не полагая всё дело невероятным, я пришёл, как было условлено, к восьми часам. Горничная после моего объяснения впустила меня. В одном из углов застеклённой двери занавеска была отодвинута, и когда я заглянул внутрь, увидел у изголовья кровати моего юного повесу, который держал в объятиях свою добычу. Огромная шляпа совершенно закрывала её лицо — весьма разумная предосторожность, способствовавшая к тому же коварному замыслу книготорговца.
Когда мошенник заметил, что наблюдательный пост уже занят, он не заставил меня ждать и, поднявшись, обнажил для моего взора не только все тайные сокровища красавицы, но в придачу и свои собственные. Он не отличался ростом, однако в том, что могло интересовать даму, был сложен как Геркулес. Плут, казалось, старался показать это, словно желая возбудить во мне зависть. Он поворачивал свою жертву так, чтобы я видел её со всех сторон, и обращался с нею как истый атлет. Она же отвечала ему со всем пылом, и сам Фидий не мог бы выбрать лучшей модели для своей Венеры — идеально округлые формы и сладострастнейшие мягкости сочетались у неё с белизной отборного паросского мрамора. Я был до крайности возбуждён и, удалившись ещё перед концом сражения, возвратился в трактир столь воспламенившимся, что, если бы там не оказалось моей милой Дюбуа, мне пришлось бы искать умиротворения в купальне.
С тех пор я не бывал у мадам де Ла Саон до своего отъезда, когда явился, чтобы проститься. Она приняла меня в постели, и я был вынужден провести с ней четверть часа. Разговор, естественно, касался только её здоровья, но она умела направить его таким образом, что могла, не нарушая приличий, показать, как болезнь пощадила всё остальное, кроме лица. Представившееся зрелище убедило меня, что Миньяру требовалось менее доблести, чем можно предположить, поскольку я сам был весьма близок к тому, чтобы оказать ей подобную же любезность.
Легко предугадать, что среди читателей сих записок найдутся жеманницы и лицемеры, которые не преминут объявить скандальным поведение сей несчастной женщины. Но, показывая себя с такой лёгкостью, она лишь возмещала то зло, которое причинила ей природа, обезобразившая её лицо. И, может быть, понимая по доброте сердца, насколько чувствительность страдает при виде оного, она лишь хотела вознаградить мужчину, преодолевшего вполне естественное отвращение. Я уверен, мои милые дамы, что самая добродетельная недотрога, если бы вы все имели несчастие оказаться с таким лицом, без малейших затруднений последовала бы моде прятать безобразие и выставлять для обозрения те прелести, которые обычай скрывает от наших глаз. Несомненно, что и мадам де Ла Саон не столь охотно обнажала бы свои красоты, если бы, как и вы, могла она пользоваться обаянием лица.
XXIII
ЖЕНЕВСКИЕ БЕСЕДЫ С ВОЛЬТЕРОМ
1760 год
20 августа 1760 года приехал я в Женеву и с большим удобством остановился у “Весов”. Подойдя к окну, взглянул я на стекло, где алмазом были прочерчены слова: “Ты забудешь Генриетту”. В тот же миг я вспомнил, как тринадцать лет назад Генриетта написала сие, и волосы поднялись на моей голове. Мы жили в этой самой комнате перед тем, как возвратилась она во Францию. Потрясённый, я бросился на стул и предался размышлениям. Благородная и нежная Генриетта, как я тебя любил, и где ты теперь? С тех пор мне ничего не было о ней известно, а сам я вынужден был признать, что уже не столь достоин обладать ею. Я ещё мог любить, но не оставалось во мне прежней утончённости, ни тех чувств, кои оправдывают безумие страстей. Утратил я и мягкость характера, и ту порядочность, каковая переходит иногда в слабость. Но более всего угнетало меня, что не находил я в себе прежних сил, хотя одно лишь воспоминание о Генриетте, казалось, возрождало их. Я ощущал такое одушевление, что, если бы знал, где она сейчас, то в ту же минуту отправился бы к ней, хотя и помнил её запрет.