Дочки и зятья внуков шереметьевских воспитывали, не наваливая забот на дедушку и бабушку, хоть теперь принято повсеместно нянчанье вручать старшим. И, когда Максим Максимович слышал рассказы сослуживцев: «Подумайте – один малыш в доме, а все с ног валимся», – ему казалось это странным и противоестественным.
И все в семье Шереметьевых любили друг друга. В подтверждение этой любви дочери даже не поменяли девичьих фамилий: «Что же, твой род кончится? Не допустим!» «Черт с ним, – смеялся Шереметьев, хотя дочерняя преданность не могла не быть лестной, – кому нужны титулованные фамилии. Только знак вырождения. А вы у меня – явление нового Ренессанса». Он всегда иронически относился к своей «родовитости». Но то, что фамилия сохранится и у внуков (дочери поделили, кому из детей фамилию отца, кому матери), – хорошо, приятно.
Так что грех, грех было Шереметьеву думать о невыносимости жизни! Наташа бы зачахла с горя, узнай она, что подобные мысли посещают мужа.
«А рифмовать „участие“ и „причастие“ нельзя. Это все равно что рифмовать „ботинки“ и „полуботинки“.
Такую записку Максим Шереметьев получил на поэтическом вечере литобъединения при издательстве «Молодая гвардия». В маленький зал издательства, помещавшегося в послевоенные времена на Новой площади, набивалась уйма любителей поэзии. Еще не были в ходу стадионные сборища поэтических чтений в Лужниках, самих Лужников в помине не было, но поэты-фронтовики своих почитателей собирали во множестве на любой встрече.
– Отчего это нельзя? – вспылил Шереметьев. – Тут же слова в разных значениях. «Причастие» не в смысле «причастность», а как церковный ритуал.
– Но и в этом случае оно от того же корня – часть, – откуда-то из сердцевины зала прошелестел хрупкий голосок.
– Поспорим! – не сдался Максим. – Кто это утверждает?
Никто не поднялся. А когда выходили из здания, подошла тоненькая девушка с двухцветными глазами – вокруг зрачка светло-крыжовенное кольцо, коричневый ободок. Глаза он тогда только и заметил.
– Это я писала, – сказала она.
– Пишите и впредь. Адрес тот же, – Максим был в отличном расположении духа, но девушка общей своей неприметностью под «уставные нормативы», как выражался Максим, не подходила, желания продолжать знакомство не вызывала.
Она написала. Только не тогда же, а через два года, когда стараниями Швачкина дела поэта Максима Шереметьева приняли совсем уже хреновый оборот.
Письмо о стихах Максима. Как они прекрасны и отчего. В конце письма: «Если Вам захочется поговорить о Вашей поэзии, мой телефон Д2-09-01. Зовут меня Наташа».
Еще через год он сказал ей:
– Наташка, девочка моя, пошли меня к чертям собачьим! Тебе замуж выходить надо, а из меня жених, как из сучка бронебойное орудие. Теперь уже ясно: опалу с меня не снимут.
Она поцеловала его в лоб и засмеялась:
– Так это же – мой вариант. Я же декабристка по призванию. За избранником – в опалу, на каторгу, на поселение. Есть высший смысл, что наречена Натальей Дмитриевной. Как Фонвизина.
Где-то он читал, где-то читал… Фонвизина, в девичестве Апухтина… Ну, конечно! Точно. История онегинской Татьяны с нее писана. Да вроде бы…
– Дитя мое! Так вы скрыли наличие Онегина в вашей прошлой жизни? А я, хоть и «в сражениях изувечен», капитанские звездочки на генеральскую звезду еще не сменил.
– Для меня – генерал. От поэзии.
– Нет, Наталья, нет, милая. Вариант не тот. Малинового берета и испанского посла обеспечить не могу… К тому же вдруг Онегин явится: «Я так ошибся, так наказан…»
Она только сказала: «Я – Фонвизина позднего периода».
Снежный ветер хоть и не полоснул Максима Максимовича, противной зябкостью все-таки протянуло по плечам, теплая куртка не помогла.
– Не могу, не могу, – снова заколотилось в висках.
Надо было собраться, продолжать чтение верстки. «Упадок культуры в условиях деспотизма» слоистой кучей листов еще не спрессованной в кирпичик книги ждал в прямом свете настольной лампы.
Он вернулся к тому месту, где забелился метельный вихрь – за московскими его конами или в заиндевелом окошечке возка – и поплыло перед глазами бледное лицо в меховой опушке капора.
«Тираническая власть, даже если она рядится в одежды демократии, порождает растление и правителей и подданных. Категории чести, долга, справедливости, благородства делаются достоянием лишь устного лексикона. Люди, условием выживания которых становится ежедневная ложь, лесть, попрание человеческого достоинства, в конечном счете лишаются главного людского дара – мысли. Ибо идеалом среды обитания тирании служит одинаковомыслие, а еще точнее – безмыслие».
Виски заломило еще безмерней. Уронив сжатые кулаки на верстку, Шереметьев застонал: «А я? А я?»… Набранные типографским шрифтом слова стали как бы утвержденным приговором его собственной жизни.
Ведь Швачкин-то (хоть не тиран – тиранчик) такую «среду обитания» для подчиненных трудолюбиво, любовно, по кирпичику складывал.
Из колючей махины бурана вынырнул возок. Дымные конские ноздри надвинулись вплотную, к самому шереметьевскому лицу.
Как тогда, много лет назад, зачалась завязь поэмы? Наташино «Я – Наталья Дмитриевна, как Фонвизина…» Книжки в Ленинке, поразительная литературная судьба Фонвизиной, до конца литературоведами не прослеженная?..
«Да-да, я такой и была, какой Ваш друг Пушкин когда-то изобразил меня».
Строчки из письма Фонвизиной к Ивану Пущину Шереметьев с молодости помнил наизусть, сколько раз цитировал друзьям, рассказывая о замысле поэмы. И, хотя не все пушкинисты сходились на том, что именно она была прототипом онегинской Татьяны, свидетельств «за» было достаточно, да и сама судьба Фонвизиной поражала.
Что за напасть такая, почему именно сегодня вдруг вынырнул из бурана возок, заметенный снегами шереметьевских зрелых лет?
Виски все ломило болью, стыдом, отвращением к себе – и исхода не было. А тут – возок, как гонец из иной жизни, как взмах руки преданной им поэзии, как утверждение: было, было иное, не так все было.
Он плюхнулся на ковер, мягкое тело безвольно переплыло на правый бок. Раскрыв дверцу нижнего отделения стеллажа с книгами, Шереметьев начал выворачивать на пол папки.
Нашлась и эта. «Фонвизина» – молодым самоуверенным его почерком на картоне. Развязал неподатливыми пальцами завязки, похожие на ботиночные шнурки.
Выписка из архивных документов, листы с записью строф, даже целая глава. Господи ты боже мой, столбики, рифмы. Мука-то какая, счастье какое, до сухих слез, до нежной боли – свои строчки, столбиком.
А вот и тетрадка, в лиловой обложке, тоненькая, на первой странице «Тетрадь учени…», на последней – таблица умножения. Первая запись, первые сведения, сведенные воедино. Так и написано: «Сведенные сведения», «Сведенные сведения» – это как «ботинки и полуботинки». А? Ерундистика, «сведенные сведения»… Но он вдруг развеселился, отпустила тоска, проткнувшая солнечное сплетение. Начал читать.