все боялся колхозов, за поле свое дрожал.
— Ну что, — говорит, — ушли большевички, откуда пришли. Только, — говорит, — слава богу, побыстрее! Хэ-хэ-хэ!..
Молчат мужчины. Человек пять их там, Шурка говорил, было. И какой-то боец еще, в Несыновых обносках, будто он и не солдат. Заключенным, говорит, был в лагере, за какую-то там свою правду страдал. Новый пан, Змйтер, глумится, а новый батрак поддакивает — черт его знает, то ли так, то ли и на самом деле…
А тут, Шурка говорит, идет от околицы боец, с рукой на перевязи. Оттуда, куда убегали. И без винтовки. Подошел, поздоровался:
— Добрый вечер, товарищи. Можно присесть?
Кто сидел, подвинулись, и он сел рядом.
Молчат все. А потом тот, переодетый, будто его кто за язык тянул, спрашивает.
— Ну что, отвоевался?
Боец, видать, по речи смекнул, что тот — нездешний. Однако смолчал.
Змитер Несын — он стоял напротив — посмотрел на руку бойца, на него самого, потом на сапоги и засмеялся — умный больно:
— Хэ-хэ-хэ!.. Интересно, брат, кто из вас раньше каши попросит, ты или они?..
Молчат все: и боец и мужики. И никому, известно, это не смешно.
А потом тот, переодетый, заговорил:
— Вот так и драпаем, кто где — «на земле, в небесах и на море»… Скорей бы уж кончилось все, и домой…
Боец посмотрел на него — долго так — и спрашивает:
— Ты кто?
— Я не из твоих, не беспокойся, — отвечает тот. — Я, друг, из тех, кто до сих пор молчал.
— Да как же ты, — говорит боец, — мог подумать, сука, что кто-нибудь верх над нами возьмет, над советскими? Уж не твой ли Гитлер?
Тут и Змитер вмешался со своими смешками.
— Тебя бы теперь, — говорит, — товаришок агитатор, только на Гитлера и выпустить. Ты б ему показал!..
Опять никто не смеется. Даже и тот, переодетый.
Боец поднялся.
И только он хотел что-то сказать или просто уйти оттуда, Шурка спросил:
— Вы, может, есть хотите, товарищ. Так идем к нам.
Тот поглядел на Шурку, и они пошли.
И он сидел у них за столом, этот хлопец, жадно хлебал щи, каждый раз кладя ложку на стол, чтобы взять той же рукой ломоть. Ел и рассказывал, что сам он издалека, с Дона, что где-то там, в его станице, и дом у него, и родные есть. Говорил — как свой со своими. И одно только слово, кажется, было ему вымолвить трудно. Уже когда он благодарил старуху и произнес его, это слово, только как-то по-своему — «маманя», — будто споткнулся на нем.
Зашел человек, покормили, ушел…
Не первый был он тогда, ох, не первый в их хате!..
Не только они, Иванихины, но многие, может быть, даже, если не считать Несына, все в Кленичах дважды, а то и трижды за ту страшную неделю пекли хлеб, и утром и днем варили чугунами картошку, доставали из кадки припасенную на косовицу и жнива скоромину. Не считались люди ни с чем для своих: и кормили, и на дорогу давали.
Не диво, что и этого накормила старая Иваниха, что и еще один чей-то сын — не из Москвы, не с Урала, так с Дона, — назвал ее святым для всех и везде именем. Не диво, что и пошептались они тогда, боец и Шурка, о чем-то, выйдя из хаты… Спросила потом у своего ночная кукушечка: «О чем вы там говорили?..» А он, будто чужой, обрезал: «Спи лучше, а то скоро состаришься…» Что ж, и обиду забыла бы, чему удивляться. И помнила бы, может, только про ту полуторку с фикусом, про руку, что сорвалась с борта, когда по ней ударили, про тощего, смуглого хлопца, которому тяжело было держать в той единственной руке ложку со щами.
Но не остался он только воспоминанием, он — здесь!..
Когда она заметила его, он спал у левой стенки гумна на соломе, у оконца, что вырубают низко над землей для вала молотилки. Спал он в Шуркином длинном кожухе, на левом боку и лицом к оконцу. Голова его была забинтована, как видно, полотенцем, и смуглое лицо выглядело под белой повязкой как будто в косынке, когда ее, в жару, завяжешь низко до бровей. Руками — уже обеими и тоже в Шуркиных, ею связанных, рукавицах — боец обнимал винтовку. Только валенки были на нем чужие. И книга, которую он, пока не уснул, читал, — кажется, тоже…
Не проснулся он ни от скрипа дверей, ни от света, что хлынул сюда с заснеженного, солнечного двора.
А она не крикнула — ни от страха поначалу, ни от удивления и догадки — потом.
Женя не только узнала бойца, — она сразу поняла, кто он теперь. Более того, — для молодицы стало ясно многое, в чем она последние дни никак не могла разобраться. Она поняла, почему и о чем все перешептывались тайком от нее Шурка со свекровью; почему старуха стала с недавних пор готовить в больших горшках, и они — все та же семья — съедали все; почему Шурка стал ходить на гумно не с резгинами[22], а с дерюгой…
Женя шла по стежке с пустыми руками, оставив резгины на гумне — ей показалось, так будет лучше, если кто вдруг увидит. Шла, и в душе у нее ворочался целый огромный мир, в котором ничто и никак не могло остановиться, успокоиться… Тут было и то, что она неожиданно увидела, и что вспомнила, и что почуяла — и страх, и горе, и обида!..
При мысли, что они прячут партизана, перед ней встал оскаленный в хохоте рот Хорька и в руках нелюдя вместо кнута была — вся в крови — шашка… Все… Все!.. И Любочка!.. Боже, да тут разорваться мало от горя и ужаса!..
А потом пришла другая мысль, — нет, не только они помогают тем, что пошли против нелюдей! Вот и валенки кто-то дал… Да и не один же он такой, что уже немцев останавливают на дорогах и полицаев держат в страхе. И все ведь они меж людей хоронятся, и наши с ними ходят…
Пускай, скажем, Шурка прячет его, он мужчина, а то ведь и свекровь… И она, видно, о чем-то думает, если не боится…
Опять стоял перед глазами Хорек — уже без шашки, с кнутом… Неужто все это надо молча терпеть?.. «А мой? — вспомнила о Шурке. — Нет, он смолчал — теперь ясно — чтоб вывести их, полицаев, со двора… А он им еще не