другой стороны! — залилась восторженно Ксеня. — Ахилл, ты артист! А дирижировать ты бы смог? Я так и представляла, как если б ты стоял вместо этого, — ну, вашего, и дирижировал. Стройный такой, красивый!
— Кончай трепаться, — приказал он ей, и она послушно умолкла. Ему приятен был этот его диктаторский тон в обращении с Ксеней, и ей был приятен тоже. Бесспорно, что в диктаторстве заключена интимность.
— Пошли, — сказал Эмиль. — Есть аудитория. Я взял на входе ключ, наврал, что для оркестрантов.
Спустились вниз, в гардероб, забрали свои пальто и снова поднялись к нужной аудитории. Дверь в нее оставили открытой, чтобы услышать шаги, если кто-то появится в коридоре.
Еще во время прошлой встречи был решено, что на сегодняшней они обсудят, как начать подбор новых групп: из числа ли только знакомых студентов или надо сразу же выходить за пределы студенчества; ограничиться ли одной Москвой; как быстро должна идти вербовка; вообще на какой период нужно рассчитывать наступающий этап их работы; и многое другое — столь же важное и страшное…
Ахилл не говорил ни слова. Его молчание было чем-то необычным, и на Ахилла уже посматривали, кто недоумевая, кто нетерпеливым взглядом приглашая высказаться. В какой-то миг образовалась пауза, нарушить которую мог только он: все повернулись к нему в ожидании, и больше отмалчиваться было нельзя.
Он заранее внушил себе: ты не станешь глазеть ни в пол, ни в пустое пространство, ты будешь смотреть в их лица, а они пусть видят твое, пусть прочитают в нем то, что он не скажет словами, — что он не трус и не предатель, что он тверд по-прежнему не меньше, чем они, но он уверен в своей правоте и оставаться с ними из одного только стадного чувства товарищества не может, не хочет.
— Вам придется сейчас оставить начатую тему. Я предупредил Эмиля, что у меня есть серьезное дело. И я прошу разрешить мне об этом сказать.
Все молчали. Ахилл кивнул.
— В двух словах мое дело выглядит так: я оставляю КВЧД. Все дальнейшее — только объяснение. Если вы мне не скажете сейчас уйти отсюда сразу же. — Он проговорил это и обвел всех взглядом. И так как молчание продолжалось, он снова кивнул, облегченно и судорожно вздохнул и стал говорить с неожиданной возбужденностью:
— Ребята, все, что я скажу, не агитация, поймите. Но я должен вам по порядку изложить, что с нами происходит, как я это вижу. Первое: то, что мы проделали, существенно и нетривиально. Мы пришли к самостоятельному заключению, к госкапу. Мы сделали много, для себя — понимаете? — для самих себя очень много, нас теперь не собьешь, мы вывели такое знание, которое на сегодня выглядит верным, это главное. Теперь второе. Как нашим знанием воспользоваться? Тут мы пошли немедленно в сторону активных действий. Решили, что госкап должен быть разрушен. Верно, только тут сразу же начинается неясное. Сомнительное. Мы этого не обсуждали: почему сегодня или завтра? а не через энный промежуток времени? и довольно значительный? На этот вопрос есть, конечно, ответ, что наш госкап еще более несправедливый строй, чем классический капитализм, и, значит, чем раньше он исчезнет, тем лучше. Согласен. Но те, в октябре, рассуждали точно так же. У них тоже была позитивная программа, они тоже думали о настоящем социализме. Вы спросите, что я предлагаю? Я пока ничего не предлагаю, если б знал раньше, я бы раньше все это сказал и, может, что-то предложил еще тогда, но теперь не об этом речь. Хотя, быть может, что-то я и предложу. Я только хочу сказать, что пришел к твердому убеждению, вот к какому: переходить к активным действиям — нам и сейчас — не следует. Третье. Хоть и смешно об этом говорить, унизительно как-то. Нам по восемнадцать-девятнадцать лет. Мы умные, мы гении, мы смелые и бесстрашные, альтруисты и рыцари. Но мы еще никто. Я хочу сказать, что нас, может, будут слушать такие же, как мы, а для людей старше и опытней мы останемся молокососами. Они за нами не пойдут. И отсюда же — четвертое. Но тут — мое личное, расценивайте, как хотите. Нас загребут. Не одного, не ветвь одну, а всех. Еще раз — как хотите, расценивайте все по-своему, но мы, когда нам меньше двадцати, не можем ни на что рассчитывать. Ни на какую победу. Нас уничтожат — и все.
Он умолк. И все молчали. Он понял, что должен что-то еще добавить. Вспомнил:
— Да, вот что, насчет предложений. По-моему, так: наши выводы о госкапе со всеми доказательствами, с ссылками на источники нужно превратить в настоящий научный труд. Заняться этим серьезно. Это, может, лет на пять работы. — Тут он усмехнулся тоскливо, в голову ему пришла действительно смешная и грустная мысль: — И тогда нам будет уже не двадцать даже, а больше. Это, по-моему, очень полезно для дела — приобрести солидный возраст. Значит, вот что я предлагаю вам, если хотите: не тройки и не пятерки, а труд над найденным результатом. Но это не значит, что, если согласитесь, я останусь. Я все равно ухожу.
И опять повисло молчание. Оно длилось так тягостно, что Ахилл уже подумал, не взять ли на руку пальто, в другую руку скрипку и не уйти ли теперь, вот так, при общем молчании. Ах, если бы успел он это сделать! Вся жизнь Ахилла пошла бы иной дорожкой.
Да, самое поразительное в человеческих судьбах, это такие вот роковые мгновенья, когда оказываешься перед невидимой развилкой, но о том не знаешь, не догадываешься и ничего предугадать не можешь, куда пойдешь ты сам, куда пойдут затем события и твоя жизнь вместе с ними. Всего-то и было: Ахилл подумал, не потянуться ли за пальто, помешкал секунду-другую, и судьба в лице Ксени робко изрекла:
— Может быть, сначала обсудить то, что Ахилл сказал про научную работу? Давайте обсудим, а?
Как ей не хотелось отпускать куда-то далеко Ахилла!.. Все с явным облегчением зашевелились, но Марик Вахтман — «честь и совесть нашей эпохи», как называл его Эмиль, мрачно сказал:
— Обсуждать надо все. Но я не понимаю, что и как можно обсуждать, если один из нас уже не с нами. Я вообще хочу теперь сказать, что мы вели себя по-детски: мы ни разу даже не подумали, каким должен быть порядок действий, если один из нас станет угрозой для нашего дела. Допустим, что у нас в семерке — теперь в шестерке — никто больше не