Вскоре были приняты некоторые поправки в автономных республиках. В 1950 г. в Мордовии были введены уроки русского разговорного языка в первом классе. Советкин объяснял, что он вместе с другими 15 специалистами провел шесть недель, изучая «особые условия». Мордвины долго жили среди русских и поэтому неплохо знали русский язык. Мордовская литература была «неразвитой», следовательно, за счет этого в учебном плане можно было найти место для русского языка. Советкин подчеркивал, что это было исключением из правила, принятого 13 марта 1938 г., согласно которому изучение русского языка начиналось обычно со второй или третьей ступени, и что никому не позволено изменять это положение. Разумеется, к этому времени курсы первого года обучения стали уже не исключением, а правилом. Прочие автономные республики, по словам Советкина, «позавидовали» и потребовали одобрить такие же изменения{796}. ЦК разрешил это в каждом случае обращения местных органов{797}.
Хотя все эти изменения увеличивали количество часов на изучение русского языка в нерусских школах, предложения более радикальных изменений в политике были отклонены по прошествии более десяти лет проволочек и сомнений. В значительной степени это было следствием равно серьезного отношения режима к образованию на родном языке и поддержки этого принципа со стороны чиновников союзных республик.
Актуальная задача чиновников в центре заключалась в как можно большей централизации и стандартизации в изучении русского языка. Важно было не только то, чтобы русскому языку учили всех нерусских школьников, но и чтобы это обучение шло одинаково.
Разумеется, по причине языковых различий такая стандартизация была не вполне возможна; этот факт признается в требовании, чтобы учебники дифференцировались по языкам. Но Наркомпрос должен был издать учебную программу независимо от языковых различий для всех нерусских школ СССР. Изучению русского языка следовало отводить равное время. Одинаковыми должны были быть и ожидаемые знания русского языка у учащихся. Упор на стандартизацию, пронизывающий проект постановления 1938 г. об обязательном изучении русского языка, создал затруднения в его преподавании для многих нерусских детей по причине самого разнообразия СССР.
Важно и то, что центр не предоставил достаточных средств для выполнения требования изучения русского языка всеми нерусскими учащимися. Как видно на полях учебных планов, режим крепко держался за образование на родном языке. Более радикальный пересмотр постановления в направлении русификации, как предлагали Вознесенский и Яковлев, потребовал вмешательства самого Сталина, поскольку он лично отвечал за оригинальное решение. Очевидно, подобного пересмотра не последовало. Возможно, причина в том, что Сталин устранялся от мирских дел государства в послевоенные годы. Скорее всего он не верил в то, что усиление русификации политически или практически желательно. Только после его смерти, при проведении реформ образования 1958 г., режим стал продвигаться в направлении русификации. После 1958 г. образование на родном языке в автономных республиках и областях было сокращено, и появился новый тип школы — нерусская школа с русским языком обучения, — в которой родной язык и литература остались только одним из предметов. Тогда нерусским родителям было дано право выбора определять своих детей в русскоязычные школы{798}. Как утверждает Изабель Крайндлер, только после 1953 г. русский язык «занял центральное место, когда почти все официальные усилия употреблялись на расширение его роли как языка “новой исторической общности — советского народа”»{799}.[129]
Противоречивые сигналы, посылаемые сталинским режимом в отношении языковой политики в нерусских школах, свидетельствуют о том, что ясного понимания природы советского многонационального государства в эти годы пока еще не было.
С одной стороны, режим выдвигал русский как общий язык и силу для превращения нерусских народов в «советских». С другой стороны, режим не желал давать достаточного образования на родном языке, предоставляя молодежи изучать прежде всего русский язык. Противоречивые сигналы сверху приводили в растерянность как чиновников от образования, так и родителей, и в какой-то степени смягчали имидж сталинской политики «русификации».
БлагодарностиБлагодарю Юрия Слезкина, Дэвида Бранденбергера, Терри Мартина, Монику Рисо, участников конференции «Империя и нация в Советском Союзе» и редактора издательства «Oxford University Press» за замечания, сделанные к более ранним вариантам этой статьи. Исследование, на котором она основана, финансировалось Программой Беркли по советским и постсоветским исследованиям, отделением истории и Программой Макартура-Меллона по политике культурной принадлежности (Институт международных исследований, Калифорнийский университет, Беркли).
Питер Э. Блитстейн, Д.Л. Бранденбергер
«Выдвинуть на первый план мотив русского национализма»: Споры в сталинских идеологических кругах, 1941–1945 гг.{800}
В условиях военной угрозы и необходимости мобилизации общества советские идеологи с середины и до конца 1930-х гг. занимали все более прагматичную, популистскую позицию. Чтобы популяризировать господство марксистско-ленинской идеологии, привлекались дореволюционные исторические образы, что привело в 1937 г. к возвращению Петра I, Александра Невского и прочих любимых героев, а также мифов и иконографии из русского национального прошлого. Будучи инициативой, временами грозившей скомпрометировать преданность режима интернационализму и классовому сознанию, эта внезапная перемена считалась среди партийной верхушки самым подходящим способом мобилизовать патриотические чувства среди малообразованного гражданского населения СССР{801}.[130]
Начало войны с Германией в 1941 г. привело к эскалации такой руссоцентричной агитационной риторики. То есть было бы ошибкой видеть в этом линейный или рациональный процесс{802}. Напротив, страницы центральной прессы в первые дни и недели войны представляют собой какофонию противоречивых призывов к сплоченности, лишь со временем их удалось выстроить в более эффективную пропагандистскую кампанию. Чем объясняются характерные особенности официальной линии 1941–1945 гг.?
Отрывочность или недоступность соответствующих архивов осложняет традиционный подход к анализу динамики пропаганды военного времени. По этой причине в данной главе я занимаю несколько нетрадиционную позицию по данному вопросу, сосредотачиваясь на официальной линии довоенной исторической науки.
В других работах я утверждаю, что руссоцентричный, этатистский вектор сделался заметнее во второй половине 1930-х гг., при этом не произошло полного разрыва с двумя предыдущими десятилетиями коммунистического идеализма и пролетарского интернационализма. Таким образом, неуклюже балансируя в рамках национал-большевистского курса, партийная верхушка пыталась популяризировать свои этатистские и марксистско-ленинские воззрения с помощью образов национальных героев, мифов и иконографии{803}. Политика, которую можно было бы назвать «поиском полезного прошлого»{804}, — этот аспект довоенной пропаганды был, по сути, вполне популистским.
Но после 22 июня 1941 г. паника дестабилизировала это любопытное идеологическое равновесие. Опустошительные последствия реализации плана «Барбаросса» подстегнули партийных идеологов на отчаянные поиски новых убедительных лозунгов, поскольку с полей сражений вдохновляющих новостей ждать не приходилось. Возвратившись к поискам «полезного прошлого», советские идеологи довольно быстро оказались в тупике из-за разногласий о том, как лучше приспособить взятый после 1937 г. курс к новому контексту военного времени. Ставшие результатом идеологического дуализма конца 1930-х гг., эти расхождения выявили возникающий в идеологических кругах раскол: сторонникам довоенной трактовки истории СССР противопоставлялись представители нового поколения неонационалистов[131]. Сложившаяся ситуация в конечном итоге ввергла партийных пропагандистов и «придворных» историков в ряд публичных конфликтов, угрожавших разрушить целостность официальной линии военного времени. Разброд и шатания в кругах советских идеологов в конце концов заставили партийное руководство вмешаться в попытку восстановления порядка «на историческом фронте».
Начало этой главы посвящено обзору пропаганды в первый год войны, во второй ее части мы подробно остановимся на взглядах, формировавших ее идеологов и историков. Это будет рассказ о фракционном соперничестве и идеологическом экстремизме, который ясно показывает, насколько национал-большевизм разобщил советских пропагандистов. Здесь также объясняется, каким образом противостояние в идеологических кругах в 1941–1943 гг. прекратилось в течение двух последних лет войны, и оформилась единая господствующая партийная линия, которой было суждено пережить сам период сталинского правления.