Наконец роман был закончен и — мало того — отпечатан.
Он казался мне почти живым существом. Он лежал в затянуто тесемками папке, как наша дочка у себя в кроватке, но был еще слабее, беспомощней, и от роду ему было не два года, а всего-то несколько дней... Жалко было выпускать его из дома, распихивать по редакциям, где чужие, незнакомые люди могли его обидеть, наорать, за хлопнуть перед ним дверь...
Тем не менее — что мне оставалось?.. — я послал один экземпляр Москву, в редакцию журнала «Знамя», другой — в Алма-Ату, в журнал «Простор». И стал ждать ответ.
2.
Первой пришла рецензия из журнала «Знамя», подписанная членом редколлегии Дмитрием Ереминым:
«Если говорить прямо, то автор, в сущности, хочет доказать своим романом ту, становящуюся ходячей в некоторых кругах наше художественной интеллигенции лукавую мысль, что борьба Партии и передовых сил нашего общества с космополитическим «поветрием» в конце 40-х годов и с мутной волной ревизионизма в конце 50-х годов была вовсе не честной борьбой революционных сил с чуждыми буржуазными влияниями в области идеологии, а наоборот — от начала и до конца эта борьба была якобы отвратительной и реакционной «охотой за ведьмами», продиктованной интересами культа личности, что она явилась кровавой травлей наиболее честных и передовых советских людей, и прежде всего молодежи. А происходило это, по мнению автора, потому, что в нашем обществе господствовали мещанско-бюрократические приспособленцы и перерожденцы. Именно таков в своей сущности весь пафос романа. Такова судьба Клима Бугрова, «борца по натуре, поэта по душе».
Повторяю, охотников изображать наше недавнее прошлое именно в такой трактовке за последнее время появилось немало и будет, похоже, появляться все больше. Я не отношусь к их числу.
.... Честные, преданные идее «третьей Революции» герои становятся все более одинокими. Их травят, их судят, их топчут сильные своей сплоченностью ничтожества. Окружающее их общество является сверху донизу обществом «ползающих на карачках» и тех, кто заставляет ползать других, сам закрепившись в органах власти. Возлюбленная Клима, Кира, не выдержавшая испытания в неравной борьбе и поэтому отвергнутая Климом, говорит: «Вокруг не волшебники, не злые духи, а просто... свиньи, просто свиньи — и больше ничего! Мы боролись за идеи — а им наплевать на всякие идеи, они будут служить любой, которая их накормит! Вот и все, Клим, ты не можешь себя обманывать и не видеть этого!» И Клим «знал, что она права. Той тусклой, сволочной правотой фактов, которых не отвергнешь словами».
...Мне хотелось обратить внимание редакции журнала на самое главное из того, что составляет пафос, идейно-творческое направление этого произведения и что я не могу считать полезным и справедливым в разговоре о нашем недавнем прошлом, с которым настоящее связано крепкими узами идейно-политического родства.
Роман по меньшей мере требует серьезной перетрактовки главных идейных посылок и мотивов. Без этого он, по моему глубокому убеждению, нанесет лишь вред и автору, и журналу.
10 октября 1962 г.»
Той осенью я отправился в Москву и в редакции «Знамени» встретился с Ереминым. Он приехал с дачи — специально, чтобы увидеться со мной, и, войдя в комнату, где я дожидался его, был румян, свеж, от него попахивало лесной сыростью, травкой-муравкой, прелыми листьями... Он прошелся, пробежался эдаким колобком от угла до угла, плюхнулся в кресло, потер руки.
— Забавный, забавный роман вы написали, что говорить... — весело щурясь, произнес он. — Только понимаете ли вы, на чью мельницу льете воду?.. Вот вопрос! — И так же весело, снисходительно, лучась добродушием, стал объяснять, что враждебные, антинародные силы, цепляясь за ошибки, допущенные в прошлом, стремятся втоптать в грязь все самое святое для советских людей, разрушить их веру в партию, в социалистический строй... И дальше — о международной реакции, происках поджигателей новой войны....
Я смотрел в его чистые, налитые прозрачной влагой глаза, смотрел на младенчески-румяные щеки — и не верил себе, не верил, что я в Москве, в двух шагах от Пушкинской площади, в редакции всесоюзного литературного журнала... Я растерялся. Я не знал, как, чем ему возразить. Я подумал о Премирове, о Педро, о Чижевском... Об Аскинадзе, о Зуеве-Ордынце... Я спросил у румяненького колобка, прикатившего в редакцию со своей подмосковной дачи, — знает ли он, что такое — Караганда?.. По мере того, как я рассказывал ему о Караганде, мне все менее важным представлялось то, ради чего я приехал — судьба романа... Мне хотелось одного: поколебать, смутить этого уютно расположившегося в кресле здоровячка, обжечь его глухое, обросшее жиром сердце... Но лицо его из румяного стало серым, в глазах появился режущий ледяной блеск.
— Что ж, может быть, вас напечатают, — сказал он в ответ. — Но для этого вам придется перейти на другую сторону улицы Горького, и там вас примут с распростертыми объятиями!.. — Он простер правую руку в ту сторону, где находилась редакция «Нового мира».
3.Через месяц я получил письмо из журнала, каждый номер которого становился событием всюду, не только в нашей Караганде:
«Дорогой Герт! Мне грустно вас огорчать, — писал известный в ту пору прозаик и драматург Михаил Рощин, — но роман мы не возьмем...»
Из алма-атинского журнала «Простор» мне сообщили:
«Школьники у вас в романе изолированы от всех и вся. Ни райком комсомола, ни партийная организация никакого положительного влияния на жизнь школы не оказывают. Наоборот, они мешают, глушат инициативу учащихся, уродуют их. И хотя события относятся и прошлым временам культа личности, тем не менее показывать их только с мрачной стороны — крайность».
Под письмом стояла незнакомая мне, но красноречивая подпись: «Баранов».
4.В Москве я познакомился с Аркадием Викторовичем Белинковым. Он и его жена Наташа жили на Красноармейской, в маленькой коммунальной квартире. Аркадий Викторович хорошо помнил все, связанное с Карлагом, помнил и любил тетю Веру, во многом помогшую ему выжить... Он и теперь был болен, часто лежал в больнице, а работая над книгой Шильдера о Николае I, просил меня переложить этот том с одного стула на другой — для него книга была неподъемной...
Белинков читал мне главы из книги об Олеше, и у меня словно судорогой перехватывало дыхание. Я сказал ему, что это не исследование художественного творчества, а скорее философский трактат, звучащий в иных местах как прокламация... Белинков искоса, с неожиданным интересом вгляделся в меня, усмехнулся тонкими блеклыми губами:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});