В марте 1912 года, после долгих колебаний, я отважилась, наконец, приступить к выполнению задуманного большого триптиха "Три жертвы". Я начала писать правую часть, изображающую жертву Авеля, когда получила телеграмму от отца, извещавшего, что мама тяжело больна и мне надо немедленно ехать в Москву. Как раз в эти дни Штейнер был в Мюнхене, а в тот вечер уезжал в Берлин. Я поехала на вокзал, чтобы с ним попрощаться и сказать, что уезжаю. На сообщение о болезни моей матери он ответил очень участливо и сказал мне несколько ободряющих слов. Оставалось под вопросом — смогу ли я приехать на Пасху в Гельсингфорс, где он предполагал прочесть цикл лекций. Это особенно меня огорчало, потому что мои русские друзья тоже намеревались приехать на эти лекции, чтобы впервые лично встретиться с Рудольфом Штейнером.
Отец встретил меня на вокзале, и по его лицу я сразу увидела, что маме очень плохо. Она лежала в частной лечебнице знаменитого хирурга, так как по ходу болезни хирургическое вмешательство могло оказаться необходимым. Дома меня встретили заплаканные Поля и Маша, рассказывая, в каких церквах и часовнях каким святым они ставят свечки и заказывают молебны об исцелении больной. Увидев маму, я испугалась. От жара зрачки расширились так, что ее большие, обычно серые глаза казались черными. Выражение лица строгое, почти суровое. Однако через несколько дней непосредственная опасность миновала и операция не понадобилась. Началась Страстная. Во вторник все мои друзья — двенадцать человек — уехали в Гельсингфорс. В четверг я получила от них телеграмму: "Ваше присутствие необходимо". Я знала, что этрй телеграммой они хотели облегчить мне принятие решения. Я показала телеграмму маме. Ее большие глаза смотрели на меня с упреком, но она ничего не сказала. В большом смятении ехала я в тот же вечер по московским улицам на вокзал, как раз когда во всех церквах народ, каждый с горящей свечей в руке, слушал "12 Евангелий" Страстей Христовых.
В Петербурге на вокзале меня встретил мой друг Борис Леман и привез в дом своего дяди, гдеон жил. Недавно умерла его невеста. Он выглядел очень похудевшим, лицом походил почти что на мертвеца. За столом он, как обычно, шутил и дразнил свою хорошенькую кузину, а она сказала, что Борис уже много месяцев почти не ест и что она о нем тревожится. Но в этом удивительном семействе люди жили вместе, ни в малейшей мере не вмешиваясь в дела друг друга, хотя и очень друг друга любили. Родители, дочери и племянник жили в этой квартире, как в гостинице. Оставшись с Борисом наедине, я спросила, что означает этот пост? "Я просто не могу ничего есть", — ответил он. — "А что думает врач?" — "Я его не спрашивал, я уже давно знаю, что в августе я умру от язвы желудка. Мне только было страшно покинуть невесту, она бы не могла жить без меня. Но она опередила меня и теперь мне легко умереть". — "Но разве это правильно — так вот, без борьбы, уходить из жизни? В конце концов, ведь земная жизнь имеет свою ценность: на земле мы свободны и можем продолжать свой путь развития. И разве момент смерти можно предугадать с такой абсолютной неизбежностью?" — спрашивала я. Он отвечал: "Я давно знаю свой час и так готов к нему, что для меня было бы просто невозможно остаться здесь". Я спросила — как он относится теперь к Штейнеру? Три года назад он был еще настроен против него. Он ответил, что теперь он совершенно изменил свое отношение. За это время он много изучал Штейнера; были у него и внутренние переживания, заставляющие его признать Штейнера величайшим Посвященным земли. — "Почему ты не поехал в Гельсингфорс? Ты так легко мог бы с ним встретиться". — "Да, для меня было бы величайшим счастьем его увидеть и услышать. Но я больше не имею права на счастье, это значило бы только брать. А ведь существует обязанность из всего, что сам получаешь, сделать что-то и для других. Для меня же, попросту говоря, это было бы только личной роскошью. Представь себе: встанет вопрос — кому теперь вести антропософскую работу в Петербурге, И я знаю, что я — единственный, кого можно иметь в виду, а я не мог бы взять это на себя. Пойми меня правильно, мне осталось жить самое большее несколько месяцев. Прошу тебя, не будем больше говорить об этом, мне это больно".
Ранним утром на перроне Гельсингфоргского вокзала я увидела всех москвичей и нескольких немецких друзей из Мюнхена и Берлина. В ресторане на вокзале мы все вместе пили кофе. Это было как во сне: люди, которых я знала до сих пор принадлежавшими к двум различным мирам, здесь соединились. Но самым неправдоподобным явлением был русский "городовой", царский полицейский в заграничном городе, где говорили по-русски.
Две первые лекции цикла "Духовные существа в небесных телах и царствах природы" были уже прочитаны. Мне их отреферировали и тут же рассказали о происшествиях последних дней: Эллис уже приехал из Берлина, он годами боготворил Марию С. как свою Беатриче, а она приехала сюда в сопровождении Викентьева, как его невеста. Эллис вне себя. Он говорил о своем горе со Штейнером, убеждая его, что "она предназначена ему Провидением". Рудольф Штейнер ответил: "Если бы действительно она была Вам предназначена, так бы и произошло, значит — это не так". Он утешал Эллиса, даже обнял его и поцеловал, после чего Эллис возомнил себя "любимым учеником" Штейнера.
После лекции в Страстную Субботу Рудольф Штейнер вместе с нами, русскими, и несколькими немецкими друзьями был у Пасхальной заутрени и остался с нами разговеться. К сожалению, мы попали на службу в гарнизонной церкви. Прихожане — одни только солдаты с тупыми лицами. Хор заспанных мальчиков пел скучно и жалобно. Штейнер присутствовал на заутрени, равно как и на последующей за ней обедне — и все время стоял, — что крайне утомило остальных немецких друзей, непривычных к столь долгому стоянию. Только около трех часов ночи мы пришли в гостиницу, где милая Клеопатра Христофорова приготовила пасхальный стол. Мы пришли в радостном настроении, одушевляющем каждого русского в Пасхальную ночь, и еще особенно счастливые потому, что и Рудольф Штейнер праздновал с нами. Он стоял у дверей залы и с каждым здоровался за руку. Наше восторженное воодушевление встречалось с его очень серьезным, очень строгим вопрошающим взглядом. Когда мы разместились за столом, он разрезал кулич по гексаграмме, раздал всем и, поднявшись, сказал приблизительно следующее.
Вся история человечества есть погребение Божества. Мы с нашим сознанием можем переживать лишь Страстную Пятницу — положение во гроб. Мы не можем нашим рассудком постичь Пасху. Праздновать Пасху мы можем только, давая обет идти путем Духа.
Теперь я поняла его строгий вопрошающий взгляд, встречавший нашу иллюзорную радость. Но полностью я поняла смысл его слов только теперь — я пишу это в 1942 году, — когда ясно стало, к чему пришла история человечества и куда она приведет, если только достаточное число душ человеческих не обратится к исканию путей Духа.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});