покрытых зеленым и темно-синим, и красным сукном столов, пока он не в силах был ни смотреть в эти с выражением не созревшего еще доверия глаза, ни отвести своего взгляда; пока он поднимался по многочисленным лестницам, ходил по высоким коридорам, вступая в иной — совсем иной, чем тот, который он знал прежде, мир — он не видел Москвы. И в тот последний час всех этих хождений по мукам, когда он спускался к парадному выходу по ковровой лестнице в абсолютной, почти нереальной тишине, он еще допускал, что вот сейчас его окликнут и… ничего не будет. Уже оставалось несколько ступеней, парадное — в высоченных, выше человеческого роста, стеклах, уходившее куда-то в кромешную торжественную мглу этого здания, косо надвигалось на него, а оклика не было. Он уже взялся за полированную бронзовую ручку двери. А его никто не окликал. И он нарочно помедлил открывать дверь, словно намереваясь до конца, до самой последней доли пережить это, понимая, что с каждым мгновением что-то меняется в нем, понимая, что вот сейчас, когда он ступит на московскую улицу — он будет уже совсем не тот Гребенников, который входил сюда три часа назад. Его не окликнули, и никто не сбежал по лестнице за ним вслед. Он ступил на тротуар и увидел московскую весну.
Была слякоть, была неповторимая просторность серого над Москвою неба, было твердое убеждение, что никогда более в жизни он не будет ждать оклика сзади, что никогда он более не будет медлить в парадном и никогда более не станут ему казаться такими высокими лестницы. Тогда его ждала машина — такая же черная и новенькая, как эта. И за рулем ее сидел водитель, которого Гребенников не знал по имени, видел первый раз в жизни и которого ему дали только на одну эту поездку. Гребенников не столько узнал его, сколько догадался, что вот этот — с невозмутимым благородным профилем директора потребкооперации водитель ждет его. Но он сказал, что не поедет, а пойдет пешком. Водитель коротко глянул на Гребенникова, и машина ушла. А Гребенников пошел по слякотному, как вот сейчас, тротуару. У него не было головного убора. И редкий, но тяжелый от влаги снег падал на жесткий седеющий ежик его волос, тая на лице, стекал прохладными струйками за поднятый воротник.
Гребенников шел долго. Он выбрался на кольцо и шагал по нему до той улицы, где должен был повернуть, чтобы попасть в свою гостиницу. И он за весь этот путь нисколько не устал. Напротив, он даже как-то окреп за эту дорогу. Он ощущал и тротуар под ногами, и снег на лице и на губах, он видел лица встречных и даже через стекло увидел в каком-то овощном магазине, что продаются шампиньоны. В своих родных местах он не видел этих грибов. И вообще никакие грибы никогда ничего ему не напоминали. А тут вдруг напомнили, родину его напомнили, заимку. Грибы, которых он там не встречал, вдруг неожиданно объединили его жизнь — ту и будущую — в одно целое. И лица прохожих уже не были для него просто лицами встречных, теперь он не отрывал себя от них. Он ощущал сейчас в себе уверенную тяжесть своих лет. Он неторопливо, как дома, выпил в холле двойной кофе, твердо держа чашечку в пальцах. И отправился к себе в номер.
Он стоял в кабине скоростного лифта, отражаясь в пластике обшивки спокойным своим содержательным лицом. На каком-то этаже вошли, доехали до пятнадцатого и вышли, оставив память о неестественном цвете кожи, и синеве белков своих глаз двое — вероятно, ангольцы. А Гребенникову надо было еще ехать и ехать — на двадцать четвертый этаж.
Там к нему привыкли, и старший администратор — Фаина Захаровна, маленькая, усталая и мягкая женщина, знала его обстоятельства, хотя он ничего ей не рассказывал. Но когда он нынче уходил — еще утром — она проводила его заботливым взглядом, чуть прижимая на «а» по-московски, сказала: «Ну, ни пуха вам, дорогой, ни пера… Все будет прекрасно…»
Все было прекрасно. Только ворохнулось в сердце: а вдруг передумают или уже, пока он шел по Садовому и пока пил кофе внизу в фойе, передумали, и в номере или на столике перед Фаиной Захаровной лежит телефонограмма. Остатком лифтового тоннеля, который ему еще предстояло преодолеть — лифт стремительно, увеличивая его вес и прочность ног, летел вверх — заканчивался тот трудный и бесконечный путь, который Гребенников проделал, в котором не щадил себя и на котором у него все было продумано, все — от поездок по важным стройкам у себя на родине до столичных знакомств и дружб. До поведения в клубе, на издательских и редакционных этажах…
На родине его — в лесах и на полях — еще лежал снег, когда он уезжал, и река еще была скована тяжелым торосистым льдом, потому что зима выдалась крутая — сухая и сыпучая, с железными корежащими морозами. Она никогда и не бывала мягкой, но она редко выдавалась такой, как нынче. Ему сейчас казалось, что и в этом было предзнаменование. Трое суток накануне отъезда он провел один на своей заимке — полуземлянке, полублиндаже на высоком берегу огромной реки. Неподалеку, на широком бугре в просторном редколесье стояли дачи медицинских работников, но от них заимку Гребенникова отделяли еще нехоженый косогор и распадок, и, таким образом, здесь, на берегу он мог считать себя в совершенном уединении!
Натопив землянку — так, как он любил — до сухого жара, — приготовив себе еду, накипятив чаю, он отправился вдоль по берегу. Стояло серебристо-розовое утро. Солнце уже взошло, и день предстоял долгий, солнечный, ясный, с пригревом на южных склонах и в закутках — шла весна, уже заледенился и посерел снег, уже кое-где темнела износившая свою зимнюю шубу, жадная, нерожавшая ни зерна, ни овоща загородная земля. А по утрам еще искрился воздух от инея, еще прихватывало морозцем щеки и уши, еще стеклянно звенело под ногами. Он ушел далеко от своей берлоги — километров за пять, за шесть — в совершенное безлюдье, к излучине — там, где река вбирала в себя могучий, тоже в сущности немалую реку — приток. Гребенников долго стоял там — на самом высоком месте, и ему был виден в морозной серебристо-розовой мгле, с величавыми дымами его большой город — его стартовая площадка. Еще ничего не было решено, еще только все предстояло ему пережить, но на свой город он уже смотрел какими-то иными глазами, уже как бы с другой стороны. В этом городе у него был дом, и была семья — Анна и двое ребятишек, был определенный круг знакомств, была еще