Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Грабители? Эту гипотезу можно отмести сразу. Они бы не ограничились одним камушком. Юный мистер Грантам? Он получает в год десять тысяч и, по словам его матери, благонравен и занят лишь учебой. Ему ни к чему воровать. Тем более что запертые двери исключают для него возможность проникнуть в спальню. То же обстоятельство исключает из числа подозреваемых и слуг.
Оставались лишь вы, миссис Розвелл, и ваша падчерица. Единственный возможный мотив для вас — кинуть тень подозрения на мисс Розвелл. Я счел вас не способной на подобный поступок. Оставалась падчерица, укравшая камни или осознанно, или в приступе лунатизма. Для осознанной кражи недоставало мотива: она также имеет десять тысяч в год. Оставался только приступ лунатизма — и это он и был, если говорить о том, как открыли сейф.
Грантам, весь в напряжении, подался вперед, вцепившись в ручки кресла. Его мать успокаивающе положила свою узкую белую ладонь поверх его, но он только сердито обернулся на нее и снова уставился на Ван Дузена, Думающую Машину.
Мистер Розвелл и оба именитых доктора завороженно следили за извивами логики профессора.
— Итак, лунатизм. Но кто же сомнамбула? Едва ли это могли оказаться вы, миссис Розвелл. Вы нормальная здоровая женщина с крепкими нервами. Более того, если принять за правду то, что вас разбудил крик попугая, вы не можете быть сомнабулой. Ваша падчерица? Глубокое нервическое расстройство, столь серьезное, что вы опасались за ее психическое здоровье. Все указывало на нее — даже попугай. Как был открыт сейф? Примем, что код известен лишь вам. Однако он был записан — следовательно, некто мог его узнать. В здравом уме ваша падчерица его не знает; нельзя сказать, что знает она его и в сумеречном состоянии, вызванном лунатизмом, — но в своем сне она знает, где и как его можно узнать. Откуда ей стала доступна эта информация, мне неизвестно и выяснить это я не могу. Но в сумеречном состоянии она уверена, что в сейфе находится нечто, для нее очень дорогое и ей бесконечно нужное. В реальности это может быть не так, но она в этом уверена. И это не драгоценности — они ей вовсе не нужны, как легко было заметить. Что же тогда? Письмо или письма. Я знал это и до того, как сама мисс Розвелл это подтвердила. Что за письма — не имеет значения. Вы, полагаю, сочли нужным спрятать их или вовсе уничтожить.
И муж, и сын уставились на миссис Розвелл с подозрением, и та начала было:
— Письма были…
— Не имеет значения, — оборвал ее Ван Дузен. — Оставьте ваш скелет в шкафу, он мне не интересен.
— Что бы это ни было, это ложь! — воскликнул Грантам, но его пыл прошел незамеченным.
— Несмотря на то, что я был совершенно уверен, что именно мисс Розвелл открывала сейф и именно тем путем, который она нам сегодня продемонстрировала, — продолжил профессор, — я все же решил озаботиться дополнительным доказательством. Когда пропал еще один камушек, я попросил миссис Розвелл испачкать руки спящей девушки клубничным вареньем — хватило бы и маленькой капельки. И если «Отверженные» оказались бы испачканы, а сейф открыт — все было бы очевидно. Почему варенье? Потому что никто в здравом уме не пойдет взламывать сейф, когда руки у него испачканы клубничным вареньем. Книга была испачкана — и я вызвал уважаемых докторов. Остальное вам известно. Могу только добавить, что попытка мистера Грантама взять вину на себя выставила его совершенным дураком. Никто не смог бы достать камень из крепления голыми руками.
Он умолк, предоставив слушателям возможность проследовать путем его умозаключений и увидеть дело его глазами. Наконец Грантам спросил:
— Но камни-то где?
— Ах да, — спохватился Думающая Машина, словно он совсем забыл о настоящей цели расследования. — Миссис Розвелл, прикажите принести попугая. Я, — пояснил он, — велел убрать его из комнаты, чтобы он не вмешался в неподходящий момент.
Миссис Розвелл повернулась и отдала приказ одному из слуг. Вскоре тот вернулся, несколько удивленный.
— Птица умерла, мадам, — сообщил он.
— Умерла?!
— Умерла? Отлично. Принесите тушку.
— Но почему попугай?..
— От несварения желудка. О, вот и вор.
— Кто? Я? — сморгнул слуга.
— Да нет, покойник. — Профессор поднял дохлого попугая за лапку. — У него была возможность, был необходимый инструмент — отличный острый клюв, было достаточно сил. Страсть к блестящим вещам он показал, попытавшись украсть мои очки. Он увидел на полу тиару. Его манил ее блеск. Он выковырял один из камней и проглотил. Боль, последовавшая за этим, рассердила его, и он закричал, как всегда в недовольстве: «Жаннет!» Любой учебник поведает вам, что попугай какаду клювом легко может проделать то, что голыми руками без специального инструмента никак не повторить.
К вечеру от профессора пришла посылка с двумя бриллиантами, стеклянной головкой от шляпной булавки, хрустальной пуговицей от бальной туфли и заключением по делу: острое несварение желудка.
Брэм Стокер
КРИМИНАЛЬНЫЙ ТАЛАНТ
Из цикла «Под знаком метели»Поезд шел, за окном завывала вьюга — так что даже на станциях из вагона было не выйти. Все газеты давно прочитаны. Только и остается, что по очереди рассказывать занимательные истории. К счастью, мы — те, кто заперт сейчас в утробе несущегося сквозь белую равнину пассажирского состава, — театральная труппа. Запас таких историй у нас практически неисчерпаем.
— Конечно, все вы помните Уолси Гартсайда… — начал один из нас (Альфаж, если по фамилии, и Импресарио, если по месту в труппе), потому что сейчас была его очередь.
Помолчал немного. Скорбно поджал губы. И продолжил:
— Да, разумеется, помните. Его амплуа было — трагик. Отлично помню, как он решил, что именно этот сценический псевдоним подходит ему более всего. Меня это, честно говоря, не слишком обрадовало, потому что выбранное им сценическое имя чересчур походило на выбранное мной, точнее, моими первыми импресарио — то есть родителями — настоящее имя. Оставалось лишь утешать себя, что он как «Уолси» вышел на жизненную сцену куда позже, чем я как Уэлси.
Импресарио снова умолк на мгновение, давая каждому вспомнить, что да, Уэлси Альфаж — это он, собственной персоной. После чего продолжал вновь:
— Когда люди, смотрящие на мир с театральных подмостков, уделяют большое внимание общественному мнению — это привычно, ничего удивительного тут нет. Но Гартсайд в этом несколько превосходил среднего представителя своей профессии. Он…
— Вы называете это «несколько превосходил»?! — с горячностью, заставляющей предположить что-то личное, вмешался тот из нас, кто в труппе именовался, по своему театральному амплуа, Второй Резонер. — Ну и ну! А что же тогда, по-вашему, называется «больной на всю голову»?! Да он соглашался только на власть над всем миром — и это только по самым скромным меркам! Он срывал чужие афиши! Он жаждал славы так, что это было прямым оскорблением для всех, кто когда-либо с ним работал, — и для здравого смысла как такового!
— Не буду спорить, — спокойно ответил Импресарио. — Даже те, кто наблюдал его славолюбие со стороны, как видим, постоянно оказывались глубоко шокированы. Но с теми, кто занимался рекламированием его имени — отвечал за финансовые расходы, за договоренности с театром, интервью с газетчиками и прочее, — он превращался попросту в Infant Terrible. На афишах, которые должны были анонсировать его выступления, отсутствовали чьи-либо имена; то есть в прямом смысле слова отсутствовали. Разумеется, кроме его собственного. О, вот оно-то было в наличии: огромными буквами, ярким шрифтом, всеми цветами радуги и на каждом свободном дюйме. Причем качество, которое могли обеспечить провинциальные типографии тех городов, где проходили гастроли, не устраивало Гартсайда категорически. Так что он специально заказывал их в Нью-Йорке или Лондоне.
— Вот-вот! — опять вмешался Второй Резонер. — И при этом Гартсайд уверял всех вокруг, что мнение публики его совершенно не интересует, — он, мол, выше этого! И деньги его, разумеется, тоже не интересовали. Как же!
— Именно так он и утверждал, — кивнул Импресарио. Теперь голос его звучал сухо, а весь вид, безусловно, должен был продемонстрировать Второму Резонеру, насколько тот не прав. Мы все тут же посмотрели на Второго Резонера крайне укоризненно. Он действительно был не прав. Тот, кто входит в театральную труппу, должен уметь не только говорить, но и слушать. А сейчас, вдобавок ко всему, труппа как единое целое желала слушать, причем желала слушать рассказ Импресарио, но никак не комментарии к нему!
Так что Второй Резонер ощутил себя персоной, стремительно приближающейся к тому, чтобы сделаться non grata. И предпочел замолчать. А мистер Альфаж, соответственно, получил возможность продолжить: