сошел от радости и на все накупил себе карандашей и бумаги. Я стал трудиться неутомимо, день сидел в лавке, а ночь на чердаке: читал, учился, — все думал своими сведениями поразить отца: авось тронется моими трудами и отпустит в Москву учиться. Напрасно! Раз он увидал, что у меня огонь на чердаке, ни слова мне не сказал, только… Целый день я просидел в лавке и после ужина, укравши у матери огарок, с радостью побежал наверх. Можете представить мое положение, мое отчаяние. Я не узнал своей мастерской. Все было сломано, разбросано, бумаги разорваны, все вверх дном! Я стоял, как ошеломленный, и вдруг принужденный смех раздался за мной. То был мой отец, наслаждавшийся своим торжеством. Он долго стыдил своего непокорного сына, и я дал ему слово более не тратить времени на глупости. Я не сдержал его. Я рисовал, где только было можно, и с той поры стал заниматься портретами, делать копии с образов и копил деньги: у меня была мысль бежать в Москву.
Наступал мне тогда двадцатый год; я заметил, что на меня ласково глядят девушки. Это мне понравилось, но я был робок и не решался заговаривать с ними. Тут-то я сошелся с Машей, дочерью Прокопа Андреича, вашего хозяина. Она мне созналась, что давно я ей приглянулся. Я любил ее страстно, как мне казалось тогда, и дал ей слово жениться. Тогда-то я и снял с нее портрет. Маша одним мне не нравилась: вечной своей грустью. Правда, отец ее человек крутой, и надежда была плоха на его согласие, но даже в минуты самой нежности она плакала и все твердила: „Сеня, не разлюби меня — я умру!“ Скоро она стала худеть и хворать и, наконец, созналась во всем матери, которая страстно любила ее. Они поплакали вместе, помолились богу и приступили к делу, то есть сказали отцу…»
— Я знаю, какой ответ они получили, — перебил я.
«Ну, так вот я, ни жив, ни мертв, ждал грозы, узнавши, что Прокоп Андреич прислал за моим отцом. Страшно вспомнить, какое было лицо у отца, когда он воротился от него. „Ты хочешь жениться?.. а? щенок ты этакой! ты женин хлеб хочешь есть! да ты, — говорит, — отцу на грош барыша не принес, еще с выгодой ни разу простой узды не продал. Я тебя! я, — говорит, — в очередь тебя упеку, если ты будешь думать о женитьбе…“ Я бух ему в ноги, просил простить и позволить итти в Москву. Отец согласился, — только, как я узнал от матери, согласился он с тем, чтоб засадить меня там в лавку, к одному своему приятелю. „Пусть, — говорил он, — чужого хлеба попробует да горя помыкает на чужой стороне!“ Я простился с матерью и отцом и решился лучше бежать из Москвы в Петербург, но уж ни за что не быть сидельцем. Приехав в Москву, я сдал дело, которое мне поручил отец, и написал ему, что хочу учиться и быть живописцем. Он грозил сам приехать за мною, но захворал и умер; мать тоже вскоре умерла, оставив мне один только домишко полусгнивший, который теперь принадлежит мещанке Шипиловой… Я продал его ей, как воротился сюда…»
Ничего дальше никогда портретист мне не говорил.
Наконец дела мои кончились. Я собрался ехать. Портретиста я с неделю уж не видал. Он сидел, запершись в своей комнате, не пускал никого к себе и сам не выходил никуда. Все уже было готово. Я уже уселся в экипаж, потеряв всякую надежду видеть его, как вдруг, к удивлению моему, он явился. Я заметил в нем, особенную веселость и развязность л угадал причину тотчас, как он заговорил: язык плохо повиновался ему. Прощаясь со мною, он сунул мне в руку небольшую картину, завернутую в бумагу, сказав:
— Это на память от меня.
Я крепко пожал ему руку, и мы простились. Как только он удалился, я сорвал бумагу. В руках моих была удивительная копия с портрета смуглой женщины с белыми лилиями. Ее большие глаза с лукавой улыбкой навели на меня страх. Простившись с хозяином и трактирной прислугой, обступившей меня, я поехал и, проезжая одну улицу, еще раз увидел портретиста. Он едва держался на ногах и чертил углем на заборе какую-то фигуру. Мальчишки рвали его за фалды, а смельчаки рисовали мелом ему на спине разные рожи с высунутыми языками. Я взглянул невольно на смуглую женщину, которая оставалась еще у меня в руках. Она язвительно улыбалась, как бы посмеиваясь над тем, что я чувствовал в эту минуту. Под тяжелым впечатлением оставил я город.
Приехав в свою деревню, я послал портретисту денег и письмо, в котором просил его переехать ко мне. Я получил от него ответ очень трогательный. Он сознавался, что жизнь его грязна, но писал, что силы его оставили, что он не надеется на себя и потому считает лучшим остаться в прежнем положении. У нас завязалась переписка. Он удивил меня смелостью и здравостью своих суждений об отвлеченных предметах; о том же, что было ближе к нему, он избегал писать. Наконец я спросил его раз, какое обстоятельство было в его жизни, заставившее его так опуститься? «Старая песня (писал он мне) — любовь самая страстная и самая безумная», и с следующей почтой прислал толстое письмо. Вот оно; прочтите:
«Решившись жить в Москве и учиться (так начиналось письмо, которое Данков вручил Каютину), я стал писать образа. Работа шла удачно. Я ходил в галереи, проводил там целые дни и был совершенно счастлив. Только любовь к Маше… но я скоро забыл ее и весь предался искусству. Так я прожил с полгода, очень счастливо; но так как человек ничем не бывает долго доволен, то я задумал ехать или итти пешком в Италию и занялся исключительно портретами, чтоб скопить деньжонок на дорогу. Правда, иногда, воротившись с какого-нибудь сеанса, я чуть не разбивал себе головы об стену с отчаяния и унижения; но надежда осуществить мои планы поддерживала меня. Бывало, сидишь в каком-нибудь доме, снимаешь портрет с кривой барышни, вдруг является папенька или маменька, невежды в искусстве, и начинают делать грубые замечания и давать советы; да это еще ничего, а-то с наглостью требуют перемены, которую невозможно сделать, и если не угодишь, так портрет кривой барышни остается на руках. Старая кокетка требует, чтобы она сидела en face[7], но в то же время, чтоб видна была ее толстая, неискусно привязанная коса, глаза были бы томны, тогда как они