Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— На чем я, бишь?.. Аха. Будто по живому: хры да хры.
— Дальше-то что? Все хры да хры.
— И то, Яша. Там такое, да и дома не лучше — вот в голове-то у меня и заслонило. Верно, толкусь на одном месте: хры да хры, — Кирилиха осуждающе рассмеялась над собой. Но смеялась она больше оттого, что сын ее непривычно весел, разговорчив и уж не так плох, как сказали ей.
— Я ему, Яша, молока со льдом, намоченному-то, да втиранье в грудя. Слава богу, отошел. Самогонки навелила, и — прямо скажу — человеком исделался. А злой-то он, Яша, — страсть. Зубами скрипит. Говорит, этих Кадушкиных под корень надо. Старику-де по суду ума добавят. Это ведь неладно он судит, а?
Кирилиха долго и выжидающе глядела на сына, что он скажет на ее слова, с излишней заботливостью подтыкала ему под бока концы стеганого одеяла. Но Яков ничего не сказал о Мошкине, а сказал о своем, на что решился вдруг смело и радостно:
— Уйду, мать, с должности. Сызмальства не люблю хоть тех же Кадушкиных, а поглядел, как это у нас выходит, и не хочу больше. По-другому бы как-то надо. Или кто другой пусть.
— Другой, Яшенька, милый, родной, пусть другой. Что же Федот — он не пьяница, он не гуляка какой, а на работу чистый зверь, так и господь ему судья. Я его летось от утяга пользовала, он, родимый, из одних жил свит — скручен. Изробился. В мире, Яшенька, не разберешь, кто праведник, а кто грешник. Бог велит себя казнить, а мы на людей кидаемся. О милости, Яшенька, не забыть бы. Ошибись, милуя — вот как в писании сказано.
«Где-то важных слов набралась, — с ласковым удивлением подумал Яков: — Вишь ты, ошибись, милуя. Да, на словах все просто».
VI
Мартовское равноденствие ослепительным огнем зажгло снега, и засияли они под солнцем, горят, переливаются, искрятся. Точат сугробы холодную слезу, опадают, погибельно чахнут. Молодые березки по краю бора обвеяны вишневым сквозняком, осиновый вершинник совсем обзеленился, и моховые болота выходят из зимы воскресшими, умытыми, залитыми живой водой. В эту пору в сумрачных, по-зимнему еще студеных еловых завесях на помягчевшем снегу ставят свою первую роспись лесные исполины-глухари. Обычный росчерк крыла, а понимай как приглашение на свадьбу. И слетаются глухари на свое токование. Все по сумеркам, с вечера, о чем-то переговариваются, хлопотливо устраиваются на ночлег, а завтра, до свету еще, будет спевка.
Косачи, лихая птица, только в кровавых драках берут право на тетерку. А глухарь нет, глухарь — певец, певец тонкий, особенный, и победу добывает песней, и в самом деле поет он с непочатой страстью и великой отрешенностью. Глухарь совсем не глухой, даже наоборот, от природы крупный и тяжелый, он наделен тончайшим слухом и чуткой осторожностью, что и спасает его от бесчисленных врагов. Но на току, на душевном деле, чуткая птица хмелеет от свадебных игрищ и совсем теряет голову. Да разве и время думать, когда по лесу понеслось теканье, горячее прерывистое и нетерпеливое пришептывание, когда через муку долгого ожидания прорвалась песня у самого старого и самого сильного? Нету и быть не может на свете такого сердца, которое не вздрогнуло бы и не отозвалось на эту песню. Значит, считай, весенний бал открыт, и в рассветный час ожило, забормотало токовище; все смелей, все зарней берут свою древнюю песню глухари. Они озабочены только одним, чтобы их слышал весь мир, потому что они бросают вызов всему миру, потому что каждому из них теперь нет равных, потому что каждый готов умереть, потому что каждый хочет и может любить. В хрупкой тишине праздничного утра глухариная песня звучит дерзко и вместе с тем полна горячей мольбы и нежного призыва. В ней легко услышать самозабвенную и трепетную душу птицы, которая в сладкий миг своего величия перестает слышать и понимать мир.
Не у всякого охотника поднимается рука бить по токующему беззащитному глухарю, а если какой и загубит отчаянную голову певца, то с осуждением вспомнит себя в свой заветный час.
Федот Федотыч Кадушкин много лет жил слепым и оглохшим. Упоенный трудом и заботами о хозяйстве, он давно не понимал мир, в котором складывались иные отношения. Новый мир все настойчивей стучался в его ворота, но Федот Федотыч не доверял людям, ни близким, ни дальним, знал только свою песню. И вот подшибла его жизнь — теперь уж ему не встать, не подняться да и незачем, по его разумению.
Он сидел прямой и недвижный, словно окостенел, обхватив шишкастыми ладонями край толстой лавки. Седую взлохмаченную голову откинул на стену, и была особенно видна его дряблая черная шея, со складками на горле, в старческих морщинах, похожих на трещины. Длинное костистое лицо его, с темными глазными западями, худой подбородок, изношенные усы — все выдавало в человеке отжитое, уходящее.
Он еще вчера не был таким. Он еще вчера маялся бездельем, потому что было воскресенье, и ходил по двору валкой, загребистой походкой, в которой явно чувствовалась припавшая, но неизрасходованная жадность топтать земельку. А совсем недавно, в масленку, когда по праздничному делу все заботы были отодвинуты в сторону, он гляделся завидным молодцом, оттого что шла весна, и он привык бодро встречать ее напористые ветры. Завеселев, любил напоказ сознавать свою силу, умел размашистым и степенным жестом хозяина расправить усы, и вдовушки примеривались к нему в такой добрый час.
Кадушкин знал, что в селе его недолюбливают, поносят за стяжание и скупость, но себя он не осуждал, потому что сам не любил жильных мужиков, не любил, но завидовал им. «Вот и на меня зарятся, — безгрешно думал он и посмеивался: — Любить и не люби, да почаще взглядывай».
Теперь всему пробил час…
Ванюшка Волк снял с Федота Федотыча его новые, необмятые пимы и ходил в них по избе. Правда, раз или два присаживался было на лавку, но высокие голенища пимов мешали Ванюшке сгибать ноги в коленях, и сиделось неловко. Ходить по полу в новой обувке мягко, любо, да, говорят, и мед приедается. Глухо сделалось ногам, гореть стали, и Ванюшка, вдруг остановившись перед Кадушкиным, попросил совета:
— А как, по-твоему, дядюшка Федот, ежели отчекрыжить к чертовой матери голяшки. По мне это совсем не обуина, а ходули. У тебя евон какое место ноги-то, журавлиные, ей-бо. Тебе труба от локомобиля, и та в самый раз. А у меня ножки короткие. У грудного, сказывают, вытягивать надо, да моей ли матке понять это. Что ж молчишь-то?
Федот Федотыч сидел все так же, держась обеими руками за край лавки и откинувшись на стену, с закрытыми глазами. Высокие колени его были строго сомкнуты и недвижны.
— А постарел ты, дядюшка Федот, — вздохнул Ванюшка. — Гля, по косицам палевый волос пошел. Да ничего, дядюшка Федот, теперь от хозяйства устранят, отдохнешь на пользу себя. От бывалых я, дядюшка Федот, слыхал, в домзаке кормят не шибко наварным, но лежать-то на нарах — опять же не пустошь пахать на Вершнем увале. Вот и передых тебе. Сам-то не додумался бы.
Ванюшка Волк, не двигая головой, сходил на кухню и принес нож, которым дед Филин чистит картошку и режет хлеб, попробовал заскорузлым пальцем, острие и, сев к столу, разулся.
Эти пимы Федот Федотыч отдавал катать пимокатам в Кумарью из зимнины, когда шерсть особенно груба, и обувка вышла прочной работы — след и голенища толщиной в палец. Износу не будет. Ванюшка, сопя и вздыхая, долго приноравливался ножом к пиму, а обрезал его одним махом, потому что дед Филин свой нож, видимо, держал в чести. Так же скоро отмахнул и второй, но когда обрезки с блестящим срезом положил рядом, то увидел, что один шире другого, и значительно. Пришлось выравнивать голенища, однако острый нож так и въедался в ненужную глубину, брал легко и много. До трех раз Ванюшка выравнивал голенища, осаживая один перед другим, и большая часть верхов наконец ушла в обрезь. Поняв, что окоротил обувку, он зло вспотел, швырнул к порогу нож, сбросил на пол обрезки и нехотя, сердито обулся.
— Всегда так говори, твою мать-перемать, — ругался он, видя, что широкие раструбы голенищ едва прикрывают половину икр, а сами валенки сидят на ноге непрочно и хлябко. — Буржуйская обуина, лярва. Кадушкинская порода. Сразу они мне не поглянулись. На что они теперь похожи. Тьфу, зараза.
Ванюшка перегибался и изворачивался, желая увидеть задники валенок, но ничего не мог рассмотреть и потому отставлял ноги в сторону, вертел их так и эдак, исходил желчью.
— А хотишь, дядюшка Федот, я их брошу в печку, — с ядовитой лаской спрашивал он Федота Федотыча. — Вот гляди, дядюшка Федот, — Ванюшка носком галоши открыл дверку у железки и стал пинать горящие полешки. — Гляди, как пыхнет резина: она на карасине сварена. Да тебе, лярва, ничего не жаль: у тебя таких пимов звездочет не учтет. Как это я, волчья кровь, неловко резанул?
Ванюшка с треском захлопнул дверку и пошел к столу, сел, не отрывая глаз от испорченных валенок.
- Твой дом - Агния Кузнецова (Маркова) - Советская классическая проза
- Как птица Гаруда - Михаил Анчаров - Советская классическая проза
- Том 4. Солнце ездит на оленях - Алексей Кожевников - Советская классическая проза
- Мариупольская комедия - Владимир Кораблинов - Советская классическая проза
- Резидент - Аскольд Шейкин - Советская классическая проза