Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все это шумное, суетное утро со сборами и подступом к дому Кадушкина разгорячило Умнова, чем-то обнадежило и обрадовало; он даже слышал, как в его душе поднимаются и звучат добрые, спокойные слова и для Федота Федотыча, и особенно для Любавы, — Кадушкины — не глупые же они люди — должны понять, что пришел край старым порядкам и надо без ругани, криков, драки отворить все запоры и впредь во веки веков жить открыто, нараспашку — ты весь перед людьми и все люди для тебя. Не умевший жить впрок Яков Назарыч невольно старался приравнять Федота Федотыча к себе и верил, что уж не так велики хлебные кадушкинские запасы, чтобы биться за них смертным боем. Просит государство — отдать надо, а завтра будет день, будет пища. Однако у ворот Кадушкиных все произошло так стремительно и необъяснимо дико, что Яков Назарыч растерялся, а, проводив в контору чуть живого заготовителя Мошкина, бестолково совался по двору, не зная, что говорить и что делать. Но когда он увидел большие, потому особенно прекрасные глаза Любавы, неразделенно затаившие и покорство, и негодование, ему как-то неловко, но твердо подумалось, что в селе появится еще один выморочный дом. А тут еще полная несуразица с Харитоном, откуда-то прибежавшая Машка…
Яков Назарыч ушел к себе домой и лег на лавку, накрывшись сельсоветским тулупом. Рядом с собой поставил ведро со снегом, который горько пах холодным дымом и свежей тальниковой корой. Этим снегом он застудил все лицо, а кровь все не свертывалась и сочилась.
«К чему все это? Зачем? — спрашивал сам себя Яков Назарыч и чувствовал, что хмелеет не только от потери крови, но и от назойливых вопросов, на которые не находилось ответа и от которых нельзя было отвязаться. — В чем моя вина? И почему Мошкин только за крутые меры на хлебозаготовках? И Федот Кадушкин, дьявол, довел дело до потасовки. Он, сволочь, вина всему. Любаву и Харитошку начисто заездил. Без старика договорились бы с ними. Зачем это все? Зачем?..»
Чтобы отвлечься от неразрешимых мыслей, Яков вздыхал, делал вид, что засыпает, и тогда совсем живо представлялись ему большие, налитые праведным презрением глаза Любавы и едва не стонал. «Она-то при чем? И теперь уже ничего нельзя сделать, чтобы помочь им. Как помочь? Чем? Если бы знать… Если бы знать наперед. Бросить надо все, отойти в сторону, пока есть время, а то как возьмется Советская власть выправлять наши перекосы, по всем швам треснет твоя кожанка, Яков Назарыч. А и правда, взяться надо и показать трудом путь к новой жизни. Ведь до чего дошел: ни себе, ни матери ни обуть, ни надеть. У приезжего Жигальникова выканючил сапоги. Это как понять? Брошу все. Сниму к черту свою кожанку: болен, мол. Да ведь и в самом деле болен. А наган? Его же сразу, как и сельсоветскую печать, надо сдать. Пропал ты, Яшка. И так пропал и эдак пропал. Ни дна тебе, стервец, ни покрышки…»
Яков так разволновался, что у него жаром обнесло голову и к горлу подступила тошнота. «И ее где-то нету, — подумал о матери. — И все-таки брошу все…»
Во дворе хлопнули ворота, и кто-то, тяжело чавкая сырым снегом, прошел к крыльцу, уронил в сенках ведро и не поднял, потому что ведро перекатывалось и гремело на полу сенок, а дверь в избу уже скрипнула и отворилась. Вошел Егор Бедулев, в высоких сапогах и узком полупальто, с воротником из черного и уже вытертого плюша. Сам Егор разгорячен теплым весенним днем, всеобщим возбуждением на селе и ответственным делом, губы в тонком повое бородки свежо алеют.
Он прочно сел на скамейку у печи, чтобы видеть Якова, хлопнул себя по коленям. С сапог его на половики натекла вода. Он пошлепал по мокрому подметкой и, наперед зная, что обрадует хозяина, заговорил грубо, громко, весело:
— Смазала она тебе, лярва, по самой сопатке. Машка умыла тебя — утирайся. Ха-ха. Она опосля на товарища следователя Жигальникова, который, кинулась. Во — собака. Того вовсе испужала… Привез тебе два мешка пшеницы, белотурка. В крайнем сусеке Федот держал праздничную — небось на блины да заварны калачики берег. Помакал блинчиков в топленое маслице. Помакал. Хватит. Теперь давай на казенный харч. Говорено было, не все коту масленица. Потом заплатишь. Валька скажет, сколя.
Яков молчал, лежа с закрытыми глазами, и не выявил никакой радости, чем озадачил Егора Бедулева.
— Что ж, Яша, вроде покойник, который. А я грех на душу взял, подумал, от испугу ты устранился. На-ко вот — как она, лярва, шаркнула. А что ты хочешь — рука у ней чугунная, одни грудя, видел, под стать разве моей Фроське. Прямотка качаются. Мне ведь, Яша, недосуг вовсе. Двенадцать подвод нагрузили. Еще три будет. И мне велено сопровождать их. А больше ж некому. Я зашел-то что? Тулуп дай сельсоветский. Оно и тепло, тепло, да, гля, завернет на ночь глядючи.
Яков открыл глаза, но на Егора не поглядел. Спросил холодно:
— Ты прошлый раз в тулупе Фроську свою куда возил?
— К свояку на влазины. А чо?
— Погляди, на одежине ни единой пуговицы не осталось. И не просто осыпались, а с мясом вырваны. Кто ж так носит одежу.
— Ты вот что, который, оно, как его, — запутался от негодования Егор и поднялся на ноги: — Ты того, Яков Назарыч, говори все с пути. Я к важнейшему делу доверен, а ты судишь понимать о кулацком тулупе. Он же кулацкий.
— Был кулацкий, теперь общественный. И беречь его надо.
— Дак вот так теперь о тулупе и говорить станем? Может, дело-то бросить?
— Дело, Егор, делом, а тулуп береги. — Яков Назарыч столкнул тулуп на пол: — Бери да не сердись. Слова до себя не допускаешь. Вот как теперь застегиваться-то станешь? То-то.
Поднимая тулуп и заметывая его на руку, Егор откровенно съехидничал:
— То кулацкий, то общественный. Верно? А и себе бы заиметь такую теплынь не вредно. А? Яков Назарыч?
— Ну взял и ступай. Ступай, говорю.
— Да вот еще, — вспомнил Егор Бедулев, взявшись за скобу дверей, и в голосе его зазвенели нотки повеления:
— Поглядеть бы надо, Яков Назарыч, сдается мне, попрятали Кадушкины хлебец. Выявить дело надо.
Но Яков Назарыч закрыл глаза и не отозвался. С этим Егор Бедулев и вышел, опять радуясь вешнему солнцу, своей значимости в жизни села, предстоящей поездке в город и, наконец, меховой одежине, которая обоймет его теплом от ушей до колешек. За воротами столкнулся с Кирилихой, закричал на нее с ребячьей веселостью:
— Шастаешь, старая повитуха. Дома небось минуты не посидишь. А я тут хлеб привез, и передать некому. Яков твой замертво слег. Устряпали у Кадушкиных.
— Уж я прослышала, — сморщилась Кирилиха, засморкалась слезно. — Шибко ли его, Егорушка, родненький? Что ж это так-то?
— Вот и так-то. Машка мазнула. Понимай. Одни грудя никак не меньше Вершнего увала. Пойди вот.
— Да ее что, холеру, бросило? Она это что, окаянная?
— Классовая война, старая. А мы с Яковом в передней атаке. В меня стрельнули даже враги, которые. Оппа, — Егор бросил в сани тулуп, сам упал на него, и лошадь рванулась от ворот.
Кирилиха, безмолвно взрыдывая, на цыпочках вошла в избу и замер та у двери, закусив конец головного платка, готовая упасть на грудь сына и зареветь в голос. Но Яков, не открывая глаз, вдруг твердо спросил:
— Что там? Он, этот уполномоченный, что?
— Господи помилуй, Яшенька. А мне сказали… Господи помилуй, ведь бегу ни жива ни мертва. — Кирилиха, бессильная, опустилась на порог и заплакала облегчающей слезой.
— Хватит, мать, хватит. Давай-ка чайку да тряпицу смени вот. А там-то как, спрашиваю?
Разом взбодрилась Кирилиха и пошла по избе, загремела ухватами, печной заслонкой, кошке на лапу наступила, горшок с водой разлила, а сама все говорила, говорила и никак не могла выговориться:
— Тамотка что, Яша, деется, так голова кругом. Кругом голова, девка-матушка. Этот упалнамоченный, какой из городу, Мошкин, фамиль, двужильный. Околеть на месте, двужильный. Я как пришла да глянула — упокойник, и все тут: лежит пласточком, из лица весь черный, а язык так землей и обметало, выпал он у него на щеку. Вот так-то, Яша, гля, гля, — при этом Кирилиха искосоротилась. — Язык, сказать, вывалился, а под грудиной вот ровно чугунок у огня выкипает, булькает, али пилой бы вроде кто так по живому и берет — хры да хры, хры да хры.
Кирилиха от нервного возбуждения была и говорлива, и суетна, но дело свое знала и вела твердо. То укладывала в ноги сына тугой чулок с горячей золой, то под затылок умащивала холодную бутылку, то переносицу и разбор бровей натирала холодящим настоем мяты. Яков не то что не верил лекарствам матери, а просто не придавал им никакого значения, однако полностью доверялся ее рукам, и на него наплывало что-то далекое, из детства, когда от одного материнского голоса отступали все боли, приходил покой и выздоровление.
— На чем я, бишь?.. Аха. Будто по живому: хры да хры.
— Дальше-то что? Все хры да хры.
— И то, Яша. Там такое, да и дома не лучше — вот в голове-то у меня и заслонило. Верно, толкусь на одном месте: хры да хры, — Кирилиха осуждающе рассмеялась над собой. Но смеялась она больше оттого, что сын ее непривычно весел, разговорчив и уж не так плох, как сказали ей.
- Слепец Мигай и поводырь Егорка - Алексей Кожевников - Советская классическая проза
- Алые всадники - Владимир Кораблинов - Советская классическая проза
- Своя земля - Михаил Козловский - Советская классическая проза