Полный текст таков: «Ай ду — ду, сидит баба на дубу; прилетела синица — что станем делати? пива что ли нам варити? сына что ли нам жени — ти? Ай, сын мой, отдай бабе голову, ударь бабу по лбу… отдай мою голову, ударь бабу по лбу!..» Я убегаю со смехом. Березкин промахнулся — я не баба, и лоб не получил щелчка.
— А вот, латинист, отгадай — ка, что такое, — и опять стаккато [#116]: «Si caput est, currit, ventrem adjunge, volabit; adde pedes, commedes, et sine ventre, bibes» [#117].
Отвечаю, не запинаясь: «Mus, musca, muscatum, mustumе» [#118].
— А, знаешь уже; а от кого узнал?
— Да не от вас (я лгу), — я и прежде знал.
— То — то, прежде знал; отчего же прежде не говорил?
— Да я нарочно.
А всего приятнее моему детски наивному тщеславию было слышать от старика, как он меня хвалил и величал; верно, и я для него был занимателен. «Ну, смотри, брат, из тебя выйдет, пожалуй, и большой человек; ты умник, вон не тому, не Хлопову, чета». Хлопов — это был ученик из пансиона Кряжева, живший некоторое время у нас, грубоватый и как — то свысока обходившийся с Березкиным.
Андрей Михайлович Клаус [#119] — оригинальнейшая и многим тогда в Москве известная личность. Это был знаменитый оспопрививатель еще екатерининских времен. Аккуратнейший старикашка, в рыжем парике, с красною добрейшею физиономиею, в коротких штаниках, прикрепленных пряжками выше колен, в мягких плисовых сапогах, не доходивших до колен; между черными штанами и сапогами виднелись белые чулки.
Всей нашей семье в течение многих лет Андрей Михайлович прививал оспу, и потому считал своею обязанностию ежегодно навещать нас в табельные дни, завтракал, с особенным аппетитом кушал бутерброд, зимою — с сыром, а весною (на Святой) — с редиской.
Меня лично он занимал, кроме своей оригинальной наружности, маленьким микроскопом, всегда находившимся при нем в кармане. Раскрывался черный ящичек, вынимался крошечный, блестящий инструмент, брался цветной лепесток с какого — нибудь комнатного растения, отделялся иглою, клался на стеклышко, и все это делалось тихо, чинно, аккуратно, как будто совершалось какое — то священнодействие. Я не сводил глаз с Андрея Михайловича и ждал с замиранием сердца минуты, когда он приглашал взглянуть в его микроскоп.
— Ай, ай, ай, какая прелесть! Отчего это так видно, Андрей Михайлович?
— А это, дружок, тут стекла вставлены, что в 50 раз увеличивают. Вот, смотри — ка. — Следовала демонстрация.
Третий вхожий в наш дом и занимательный для меня знакомый, Яков Иванович Смирнов, сослуживец отца, привлекал мою ребяческую наивность собственно глупостью. Не то, чтобы он сам был глуп, но какой — то точно еловый, неповоротливый, высокий, прямой как шест. Когда он, поздоровавшись, садился, я тотчас же являлся возле его стула и приготовлялся смотреть, как Яков Иванович начнет вынимать из кармана свой клетчатый синий платок, складывать его в кругленький комочек, а потом поднесет к носу, утрется и подержит его в руке с полчаса, прежде чем опять положит в карман. Яков Иванович (сын священника, учился когда — то в семинарии) рассказывает матушке, а она крестится от содрогания, что попы частицы вынутых просфор сбирают, сушат и едят со щами.
— Что это, Яков Иванович, вы рассказываете за ужасы, да еще и при детях, как вам это не грех?
— Помилуйте, сударыня, да то ли еще делают наши попы; они греха не знают. А что, вот ты, — обращается Яков Иванович ко мне, — учишься по — латыни, а знаешь ли, что значит: curva culina (читай: Акулина) scit quid perdit, — и, обращаясь к матушке, которая с удивлением слышит сальные слова от Якова Ивановича, думая, не охмелел ли он, Яков Иванович говорит: «Это так по — латыни выходит, сударыня; уж извините, если оно немного того»…
Я разражаюсь смехом и убегаю от стыда, не поняв смысла сказанного. Потом Яков Иванович объясняет, что он нарочно так произнес, как будто бы это была Акулина, а не латинское culina, сиречь: мельница.
— Напрасно сконфузились, — говорит он матушке и мне, — теперь выходит просто: кривая мельница знает, что теряет. Ну, а вот переведи — ка славную поговорку; за нее нас верно и маменька похвалит: amicus certus in re incerta cernitur (Верный друг познается в беде (лат.)).
Я перевожу.
Василий Феклистыч Феклистов — так звали наши домашние студента Феоктистова — доставлял мне также чисто детскую радость. Я детски радовался, что готовлюсь в университет, и занимался прилежно с Феоктистовым; мне доставлял наслаждение и осмотр его медицинских книг — какой — то старинной анатомии с картинками, какой — то терапии с рецептами, но всего более и с каким — то невыразимо приятным трепетом сердца, — это я как будто еще теперь чувствую, — разбирал я принесенный однажды Феоктистовым каталог университетских лекций.
— Какие лекции буду я слушать? Вот Юст Христиан Лодер — анатомия человеческого тела. Буду?
— Непременно.
— Вот Ефрем Осипович Мухин — физиология по Ленгоссеку. Это что такое? Да Мухин, что бы ни читал, буду, непременно буду слушать. Василий Михайлович Котельницкий — фармакология или врачебное веществословие. Василий Феоктистыч! Это что за наука?
— Да о действии лекарств.
— Ах, вот любопытно — то: как действует рвотное, как слабительное; а я ведь уже знаю, что radix ipecacuanhae emeticum; radix jalappae drasticum.
— А почему это вы знаете? Откуда это вы взяли?
— А вот позвольте, я сейчас принесу вам книжку Григория Михайловича Березкина, — все, все есть, преинтересная.
Приношу и показываю. Феоктистов с важным видом, и презрительно улыбаясь (эту улыбку я воображаю, когда пишу эти строки, диктуемые воспоминанием), перелистывает драгоценный дар Березкина и, отдавая мне назад, говорит:
— Старье! Старье! Будете студентом, так просите папеньку купить вам фармакологию Иовского, перевод с немецкого Шпренгеля.
— А дорого она стоит?
— Да рубля три или четыре.
— Попрошу непременно.
Между тем время идет. Мы сходили к Троице помолиться. Феоктистов с нами; экскурсия продолжалась дня четыре и служила отдыхом, хотя, по правде сказать, ни я, ни Феоктистов не уставали от наших занятий. В этой экскурсии мы не останавливались в Мытищах и Троицкую ризницу не посещали; поэтому все, что я говорил прежде о моих детских воспоминаниях о Троице, относится, несомненно, к прежнему времени (т. е. к моему 7–8–летнему возрасту, к 1817–1818 гг.).
Наконец, настало время и вступительного экзамена.
Я не помню решительно ничего о том, что я чувствовал, когда ехал с отцом в университет на экзамен; но, верно, ни надежда, ни страх не волновали меня чересчур; я живо помню, например, мой первый экзамен в пансионе Кряжева; волнение, с которым я отвечал тогда на заданные вопросы, как только вспомню о нем, кажется мне неулегшимся еще до сих пор; вижу, как в отдаленном тумане, Дружинина (директора гимназии, присутствовавшего на экзамене), сидящего в больших, для него нарочно приготовленных креслах; смотрю на проходящего с подносом толстого пансионного дядьку, плутовски улыбающегося мне мимоходом и подмигивающего одним глазом. Помню живо чью — то добрую усмешку и колкое замечание священника на мое слишком наглядное изложение сновидений фараона. «Ему грезилось», — повторял я несколько раз в моем одушевленном жестами рассказе. «Снилось, снилось, снилось», — замечал, останавливая меня каждый раз на полуслове, законоучитель. И все это было два года ранее моего первого университетского испытания.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});