надзиратели-заключенные, угодили туда потому, что им нравится убивать, причем самыми разными и мерзкими способами, и не только других мужчин, но и женщин.
Нас со Стэгом разместили в разных лагерях. Он сел за нападение, а я – за укрытие преступника. Я работал прежде, но никогда еще мне не было так тяжело. С рассвета до заката на хлопковом поле. В страшную жару. Там все по-другому. Жарко, и никаких водоемов, которые бы ловили ветер и дарили прохладу, поэтому жара никуда не девается и печет адски. Как в парилке. Совсем скоро мои руки загрубели, а ступни потрескались и стали кровоточить, и я понял, что в тех полях обо всем этом нельзя думать. Вот я и не думал – ни о папе, ни о Стэге, ни о сержанте, ни о доверенных стрелках, ни о собаках, которые лаяли и носились с пеной у рта по краям полей, мечтая о том, чтобы ухватить тебя за пятку или шею. Я все забыл и просто наклонялся, вставал, опять наклонялся и опять вставал, думая только о матери. О ее длинной шее и твердых руках, о том, как она заплетала косы, чтобы скрыть кривую линию роста волос. Мысли о ней грели, как тепло от угасающего костра в холодную ночь, теплое и гостеприимное. Это был единственный способ выпустить из себя свой дух, отпустить его парить высоко над теми полями, подобно воздушному змею. Если бы не это, я бы за те пять лет тюрьмы просто упал бы в грязь лицом и сдох.
Ричи провел там гораздо меньше времени. Там и в пятнадцать тяжело, а он-то еще совсем мальчик, двенадцать всего. Ричи попал туда месяца через полтора после меня. Вошел в лагерь, плача, но беззвучно, без единого всхлипа. Слезы тихо струились по его лицу. У него была большая голова, похожая на луковицу, слишком большая для его тела: тело там было – кожа да кости. Уши торчали, словно листья на ветке, а глаза казались слишком большими для его лица. Не моргал. Он был быстрым: шел быстро, ноги не волочил, как большинство прибывающих в лагерь, а поднимал высоко, словно лошадь. Ему развязали руки и отвели в барак, к его койке, и он лег в темноте рядом со мной. Я знал, что он все еще плакал, – его маленькие плечи сложились, как крылья севшей на землю, но нервничающей птицы, но он так и не издал ни звука. Когда сторожа у дверей в барак уходили на перерыв, с двенадцатилетней плаксой в темноте всякое могло случиться. Следующим темным утром он проснулся с сухим лицом. Пошел за мной к туалетам и на завтрак, а потом сел рядом со мной на землю.
– Порядком молод, чтоб сюда загреметь. Сколько тебе, восемь? – спросил я его.
Он, казалось, обиделся. Нахмурился и открыл рот.
– Как печенье может быть таким гадким? – спросил он, закрывая рот рукой.
Я подумал, что он сейчас его выплюнет, но он все же проглотил и сказал:
– Мне двенадцать.
– Все одно порядком молод для такого места.
– Я крал, – пожал он плечами. – Выл хорош. Я с восьми лет воровал. У меня девять младших братьев и сестер – вечно плачут от голода. И болеют. Говорят, у них болит спина, болит рот. У них красная сыпь на руках и ногах. А на лице так много, что кожу из-под нее еле видно.
Я знал, о чем он говорил, – мы болезнь, о которой шла речь, называли “красное пламя.” Слыхал, один врач утверждал, что ею болеют обычно бедняки, которые едят только мясо, крупу и патоку. Я мог бы ответить ему, что таким еще повезло: в Дельте я слышал истории о людях, которые делали пирожки из грязи. Он явно гордился своими поступками, хоть его и поймали; это было видно по тому, как он наклонился вперед, рассказывая мне обо всем этом, по тому, как он смотрел на меня после того, как закончил говорить, будто ждал моего одобрения. Я тогда понял, что не смогу от него избавиться, потому что он хвостом ходил за мной и спал на соседней койке. Потому что смотрел на меня так, будто я мог дать ему что-то, чего никто другой не мог. Солнце поднималось из-за деревьев, освещая небо разгорающимся огнем, и я уже чувствовал это – плечами, спиной, руками. В хлебе попалось что-то инородное, хрустящее. Я быстро сглотнул – лучше не думать о том, что это было.
– Как тебя зовут, пацан?
– Ричард. Все зовут меня Ричи. Как будто это какая-то шутка.
Он посмотрел на меня, подняв брови и с легкой улыбкой на лице, такой крохотной – считай, только рот приоткрыл, показав белые и близко посаженные зубы. Я не понял шутки, поэтому он опустил плечи и пояснил:
– Потому что я крал. И я должен бы быть богачом[3].
Я посмотрел вниз на свои руки. На них уже не осталось ни единой крошки, а мне все еще казалось, что я не ел.
– Ну, шутка такая, – добавил он.
И я дал Ричи то, чего он хотел. Он был лишь мальчонкой. Я засмеялся.
Иногда мне кажется, что я все в мире понимаю лучше, чем когда-либо смогу понять Леони. Она подходит ко входной двери, ее лицо скрыто бумажными пакетами с продуктами; она отдергивает сетку на двери и, открывая ее, протискивается внутрь. Когда дверь захлопывается, Кайла подбегает ко мне, хватает свой стакан с соком и пьет, а потом начинает мять пальчиками мое ухо. Маленькие щипки и трение ее пальцев почти причиняют боль, но такая уж у нее привычка, поэтому я поднимаю ее на руки и позволяю продолжить. Ма говорит, что она делает это для успокоения, потому что ее никогда не кормили грудью. Бедная Кайла, всегда вздыхала Ма. Леони не понравилось, когда Ма и Па стали вслед за мной называть девочку Кайла. У нее есть имя, говорила Леони, имя отца. Кайла ей подходит, говорила Ма, но Леони все равно никогда так ее не звала.
– Привет, Микаэла, детка, – говорит Леони.
Только встав в дверях кухни и увидев, как Леони вытаскивает маленькую белую коробку из одной из сумок, я осознаю, что в этом году Ма впервые не испечет мне торт на день рождения, а потом мне становится стыдно за то, что я осознал это так поздно и лишь сегодня. Па приготовит ужин, но я должен был раньше понять, что Ма поучаствовать не сможет. Она слишком больна: рак давал о себе знать, потом отступал и возвращался снова, мерно накатывая на нее, как приливы и отливы болотистой воды в заливе