В непосредственной связи с альтернативистскими увлечениями авторов находится их толкование некоторых спорных вопросов истории военного коммунизма. Бордюгов и Козлов не миновали «ловушки» «Очередных задач» и даже категоричнее, чем все остальные, утверждали, что «весной 1918 г. (вплоть до начала чехословацкого мятежа и создания комбедов) большевики стояли накануне НЭПа, а вовсе не „военного коммунизма“»[41]. Якобы «мирная передышка весны 1918 г., заключение Брестского мира позволили сделать первый черновой набросок долговременной экономической и политической программы, соединяющей устремленность к социалистическим целям с грубой прозой реальной действительности»[42].
На наш взгляд, авторы чересчур поспешно расправились с противоречащими этой точки зрения аргументами: «Тенденция распространения уравнительных „военно-коммунистических“ мер из сферы потребления в сферу производства, по сути, блокируется установкой Ленина на восстановление сдельных форм оплаты труда». Идея поголовного объединения населения в потребительские коммуны «блокируется достигнутым весной 1918 года компромиссом с руководителями кооперации»[43]. Ленинский проект партийной программы, в котором предполагалось «тотальное огосударствление всех сторон общественной жизни», перечеркивается вопросом:
«Надо ли преувеличивать значение такого рода программ?»[44].
Справедливо сказано, но тогда возникает другой вопрос: а надо ли преувеличивать значение программ другого рода? Линию, выработанную в отношении буржуазии, Ленин неразрывно сочетал с экстремизмом в отношении крестьянства, который железно «заблокировал» все компромиссные предположения. Товарообмен весны 1918 года Бордюгов и Козлов оценивают как «меру весьма далекую от будущей продовольственной разверстки»[45], но упомянутый Фрумкин сам квалифицировал свое детище «как попытку государства использовать снабжение товарами крестьянства в целом для усиления заготовок в принудительном порядке»[46]. То есть тем, чем в более рельефном варианте и характеризовалась продразверстка.
Бордюгов и Козлов слишком великодушно выдают индульгенцию Ленину:
«Совсем не большевики виноваты в сохранении „военно-коммунистических“ тенденций в недрах советского общества весны 1918 г. В том была виновата война и надвигавшийся на страну голод»[47].
«Ведь еще 29 апреля 1918 г., — пишут они, — когда Ленин выступал во ВЦИК с докладом об очередных задачах Советской власти, ни о какой продовольственной диктатуре речи не было»[48]. По версии авторов, она срочно стала в повестку дня после взятия немцами и гайдамаками Ростова и перекрытия каналов продовольствия с Северного Кавказа.
Это не так. Речь была, и держал ее главный разработчик продовольственных декретов, непременный участник заседания Совнаркома, А. И. Свидерский. Уже 27 апреля в выступлении на сессии московских продовольственников он сообщил о серии готовящихся проектов по организации крестьянской бедноты и продовольственных отрядов[49].
В чем безусловно правы Бордюгов и Козлов, так это в том, что остановить гражданскую войну было нельзя[50]. Порожденная социальными противоречиями царизма и войной разруха рано или поздно толкнула бы город на деревню. Объективно революция была призвана вывести страну из кризисного тупика, но история совершает свои необходимые движения, усеивая путь миллионами человеческих жертв. Человеку, будь он даже историк, трудно это принять, это вызывает протест и желание поспорить с историей, найти альтернативу. Мы солидарны с авторами в том, что как бы ни было трудно, но историку следует отмежевываться от политика, идеолога, моралиста. Необходимо уходить от позиций, которые благодетельны, но бесперспективны с научной точки зрения. Вместе с тем долгом исторической науки была и остается объективная оценка роли личности в истории, особенно тех, кто, как первые христианские пастыри, призывали людей идти на смерть с улыбкой на лице, обещая вечное блаженство в будущей жизни.
В качестве характерной черты новейшей историографии военного коммунизма должно отметить, что 99.9 %, исследователей периода соглашаются, что в основе большевистской политики имелась не только вынужденная разрухой и войной необходимость, но присутствовали и доктринальные корни[51]. «Ригоризм организаторов советской продовольственной политики (они не останавливались и перед угрозой перенесения гражданской войны в деревню), думается, объяснялся их идеологической ориентацией», — пишет Ю. А. Давыдов[52].
«Не отрицая отчасти вынужденного характера „военного коммунизма“, — полагает С. В. Леонов, — следует признать, что во многом эта политика была обусловлена приобретенной большевиками верой в могущество государственного принуждения, в то, что именно велениями пролетарского государства можно непосредственно перейти к социализму и коммунистическому распределению»[53].
Особенно обращают на себя внимание современные высказывания такого автора, как Е. Г. Гимпельсон. В одной из статей 1986 года он строго спрашивал: где, в каких документах партии, выступлениях Ленина периода гражданской войны говорится о планах ускоренного перехода к коммунистическому производству и распределению?[54]. Тогда многие простодушно стали искать и указывать страницы в синих и красных книжках, но теперь оказалось, что то была шутка. Вопрос носил риторический характер, и ответ на него дал сам автор (почти десять лет спустя). В недавно вышедшей книге «Формирование советской политической системы», которая представляет собой свод работ по проблеме, опубликованных им за последние годы, Гимпельсон заявляет, что лидеры большевизма, «оказавшись во главе государства… возомнили, что в состоянии „ускорить постепенность“ и путем скачка „спрямить“ путь в будущее, сразу вводя элементы „антибуржуазного“ характера». Это нашло отражение в написанном Лениным в декабре 1917 года проекте декрета о потребительских коммунах и практически претворялось в так называемой красногвардейской атаке на капитал[55].
Однако незачем останавливаться на достигнутом. Кому, как не историкам, известно, что застой губителен. К примеру, в уже упоминавшейся работе Булдакова и Кабанова можно прочесть:
«Несомненно, что „военный коммунизм“ вознесся на волне утопий, этих непременных спутников революционных потрясений»[56].
Конечно, отрадно видеть, что существуют еще идеалисты, во всяком случае, люди способные полагать идеи самостоятельным основанием для общественного движения. Между тем признания идей и разоблачения утопий на сей день недостаточно. Уже несколько лет назад, еще перестроечная публика требовала теплой, живой крови вместо борьбы с призраками. А историки все продолжают носить на выставку веру, утопию, фантазию, идею и т. п. Давно пора под большевистское и вообще бюрократическое «экспериментаторство» и утопии подвести прочное материальное основание.
В основании политики военного коммунизма одной из причин ее бурного развития были еще не осознанные до конца, но вполне материальные интересы нового государственного аппарата, новой касты государственных управленцев[57]. Ленин когда-то сказал по адресу царизма, что каким бы прогнившим ни был режим, каким бы шатким он ни казался со всех сторон, все равно он держится на чьем-то классовом интересе. Смотри, кому это выгодно, учил Ленин. Кажется, нет ничего сложного в мысли, что советский строй являлся системой, скрепленной прежде всего классовым интересом стратифицированного слоя государственного чиновничества и развившейся в режим государственного абсолютизма. Этого никто не отрицает в отношении застойных времен, но, вероятно, революционный кумач имеет свойство закрывать глаза и уши исследователям на очевидные вещи.
Новый класс создавал свое абсолютное господство в обществе через установление всеобъемлющей централизованной системы, и на определенном этапе этот процесс сопрягался с объективной потребностью страны в ликвидации революционной анархии и восстановлении государственности. Вопросам становления системы государственного абсолютизма посвящена работа С. В. Леонова, в которой автор делает вывод:
«Октябрьская революция, представлявшаяся большевикам как путь к подлинной демократии, как антибюрократический переворот, оказалась на деле дорогой к диктатуре, к установлению бюрократической системы еще более мощной, чем в царской России»[58].