Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На спине лежал, раскинув руки, но со всех сторон его чужие руки задевали, мешая небу посмотреть в глаза, и, как нарочно, влево или вправо его толкали люди даже здесь. Бассейн покинув, с каплями на коже, под солнцем высыхающими сразу, он постоял чуть-чуть у края крыши и, смуглой, жестко собранной спиною услышав: «How handsom! Charming boy!» легко перемахнул через перила, легко от кромки крыши оттолкнулся и прыгнул, как с трамплина в воду, вниз. Летел он долго, как ему казалось. Так приближался медленно асфальт, что он успел заметить на асфальте серебряную россыпь голубей, и понял, что летит на них, но поздно. Он зацепился за какой-то провод, и за второй, и сразу же за третий, обжегший его тело напоследок предсмертной электрическою пыткой, но оборвались эти провода, поняв, что оказался ток смертелен. Случайно получилось, что Энрике не на земле, а в воздухе погиб, и, падая уже на мостовую, так не хотевший в жизни быть убийцей, он мертвым телом голубя убил.
11Бывавший в том бассейне много раз, где так меняли регулярно воду, не только, может быть, из-за микробов, а чтобы, не волнуясь понапрасну, не рассказала ничего вода, я прочитал в гостинице «Каррера» оставшийся дневник самоубийцы, и кое-что мне мать дорассказала, а кое-что домыслил я и сам. Сказала мать, назад приняв дневник: «Сын думал, что спасет самоубийство его от убивания других. А что случилось?
Мертвым своим телом бессмысленно, случайно, ни за что он голубя убил. Убийство снова. Убил отца, которого впервые за столько лет я тайно пожалела. Убил меня. Убил двух женщин сразу. Убил двоих учителей своих, убил своих друзей и свой талант, который только-только раскрывался. Мы виноваты в этой смерти все, но в том, что мы убиты, он виновен. У вас есть дети?» Я ответил: «Сын». «Тогда понять меня вам будет легче. Вы можете жестоким к сыну быть, конечно, не нарочно, а случайно, от занятости, от непониманья. Между собою ссорясь, вы и мать в две стороны тянуть начнете сына и в спорах ваших можете забыть, что этим вы ребенка разорвете. А что случится с матерью и вами, когда он вам и ей непоправимо своим самоубийством отомстит? Мы все — убийцы всех самоубийц, но и самоубийца — сам убийца. Простите, что я к личной жизни вашей притронулась. Нет в мире личных жизней. Все связано.
Вы связаны со мной и связаны с моим погибшим сыном, хотя могли об этом не узнать, когда бы я прийти к вам не решилась. Прошу вас — напишите что-нибудь, разоблачите лживый романтизм самоубийств, прославленных искусством. Всех трогает изысканность ремарок трагедий, создающих подлый миф о красоте и мужестве поступка, который так зазывен тем, что прост. «Закалывается», «Стреляет в сердце». Я б задушила этих драматургов, но жаль, что охраняет шеи многих, став бронзовым, плотный воротник. Так напишите.
Если вы спасете хотя б одну живую душу в мире, то этим вы спасете и свою…» Она ушла.
Она не уходила с тех самых пор из памяти моей.
12Шел в Чили снег.
Такой родной в России, он для чилийцев был чужим и страшным. У «Ла Монеды» часовые мерзли, платками носовыми обмотав от холода синеющие уши. В «Меркурио» писали со злорадством: «Нам из Кремля прислали этот снег». На сны детей обрушивались крыши хибар фанерных, сокрушенных снегом. Барахтались в снегу автомобили, сугробами бессильно становясь. Метался президент на вертолете над хаосом, над паникой и криком среди парализованных дорог, и, опускаясь в самой снежной точке, Альенде, исхудавший и небритый, брал в руки неумелые лопату и разгребал дорогу сам, шатаясь, снег сжевывая яростно с усов… Так разгребал он прошлое, как мусор, дорогу к горизонту заваливший, и так же он шатался, разгребая лопатой политическую грязь, не видя сквозь очки в ошметках грязи, что черенок лопаты перееден давно туда проникшими червями, не слыша издевательских насмешек: «Что ж, разгребай. Всего не разгребешь». А я по Чили ездил вместе с Панчо седобородым старым забулдыгой, огромным «пиньо», бывшим китобоем, и «мухерьего» — впрочем, тоже бывшим, который стал, в грехах своих раскаясь, сентиментальней сотни старых дев. Я обожал его, как всех перекрестных чистосердечных забулдыг планеты не на убогих трезвенниках лживых на них стоит, как на китах, земля. Итак, наш кит, но с прошлым гарпунера так мощно фонтанировал в рассказах, что не хватало одного — приставить хорошего писателя к нему. Единственная в том была загвоздка, что потихоньку он писал и сам. В его рассказах то являлся айсберг, в который вмерз рояль с раскрытой крышкой, а по клавиатуре, чуть зальделой, порой стучали клювами пингвины и звуки извлекали из нее. То первая любовь его — Матильда, с чахоточным румянцем проститутка, которая была его невестой, но, свадьбы не дождавшись, умерла, а на ее безвременной могиле подружки-проститутки коллективно поставили, не поскупясь на деньги, двух мраморных печальных голубков. В рыбацком городке Пунта-Аренас мы целый день искали ту могилу, но почему-то не нашли ее и побрели к Матилъдиным подружкам, обняв которых, Панчо долго плакал, но больше на могилу не хотел. Два основные состоянья Панчо такие были: ярость или плач. Когда мы пили вместе «Коламоно» («Хвост обезьяны» — в точном переводе), смесь адскую, где водка с молоком, то Панчо неожиданно пришел на нас двоих в неистовую ярость: «Еухенио, мы пьем и жрем с тобой, а наш народ чилийский голодает!» и так же неожиданно заплакал, Матильдиным подружкам предоставив предлог, чтобы утешить его боль. Хотя его любовь пожрать была с гражданской точки зренья аморальна, а с медицинской — из-за старой язвы опасна, — он и каялся, и ел. Ел все: лягушек, воробьев, моллюсков. Но был влюблен особенно в эрисос в морских ежей, из океана прямо, сырых, с лимонным соком, солью, перцем, как говорят, пищавших в животе. На пристани рыбацкой в Портамоне он дюжинами брал их прямо с лодки и в судорожной радости глотал. Потом его корежило.
Прибегнув к испытанному методу двух пальцев, своих эрисос поглощал он снова и плакал с их икрой на бороде: «Еухенио, эрисос так прекрасны! Жизнь без эрисос — разве это жизнь!» Когда три дня потом валялся он в больнице местной, корчась от конвульсий, и не способен к исповедям был, став слушать неожиданно способен, я улучил момент и рассказал историю про юношу Энрике, убившего своим самоубийством и мать свою, и многих самых близких, и голубя на пыльной мостовой. Схватившись за живот двумя руками, как это часто делают при смехе, но в этот раз — от раздиравшей боли, пришел мой друг не в состоянье плача, а в состоянье ярости пришел.
«Какие подлецы!» — «Кто?»
пораженно, поправив его смятую подушку, страдающего Панчо я спросил. «Все подлецы!.. — он прорычал. — Они все сообща его столкнули с крыши». «А голубь?» Но, ответа избегая, «Хочу эрисос!» — Панчо застонал. Мы были с ним на Огненной земле, когда он от эрисос оклемался. Вдвоем на лошаденках шелудивых, покачиваясь, ехали мы с ним вдоль сотен тысяч или миллионов гусей, что прилетели зимовать, но Панчо бормотал себе под нос единственное слово: «Голубь… Голубь…» Застыли мы у старой ржавой драги, бессмысленно склонившейся над речкой. Сказал мне Панчо: «Знаешь, речка эта престранно называется — Русфин. Когда-то русский золотоискатель, как — неизвестно — угодивший в Чили, напился здесь, и драга затянула, схватив его зубцами за рукав. Он перемолот был с породой вместе, и, говорят, он выкрикнул предсмертно: «Рус фин!» А смысл на ломаном испанском был чем-то вроде «Русскому — конец». А может быть, самоубийство было… Кто знает… Столько лет уже прошло… А ты не думал о самоубийстве?» «Да, было дело… Панчо, ну а ты?» «А я люблю, Еухенио, эрисос. Неповторимо их не только есть, но ими и блевать неповторимо. Еухенио, я верил — ты сильней. А ты — ты думал о самоубийстве. Какой позор — с кем пил я «Коламоно»? Ты хочешь помогать всем тем подонкам с фашистинкой, до времени прикрытой, которые, наверно, спят и видят, как все мы вместе разом спрыгнем с крыш, повесимся, застрелимся, сопьемся? Запомни, что безвыходности нет. Безвыходность — лишь плод воображенья. Из головы немедленно ты выкинь все эти штучки-дрючки цирковые, все петли, яды, выстрелы, прыжки. Запомни: если ты самоубьешься, я обещаю — я тебя убью!» Он ярость, впрочем, выключил и сразу, без перехода всякого заплакал: «Я врал тебе трусливо, будь я проклят. Я тоже думал о самоубийстве. Я просто не хотел, чтобы об этом хотя бы на мгновенье думал ты». Мы с Панчо обнялись и замолчали у ржавой драги, в чьих зубцах скрывалась потерянная тайна чьей-то жизни, и стало тихо на земле, как будто над нами мертвый голубь пролетел.
13В моей, все больше не моей, квартире, где на меня смотрели даже вещи как на совсем ненужную им вещь, я так однажды захотел эрисос с прощальной, неживой, тоскливой силой последнего желанья перед смертью, но вспомнил, что в московских гастрономах эрисос никогда не продают. Все в моей жизни так переломалось, что это было невозможно склеить. Развод, потеря сына, оскорбленья из уст, когда-то любящих, любимых, и полужалость-полулюбопытство во взгляде у народного судьи. А сколько судей сразу объявилось, и каждый себя чувствовал народным, хотя намека не было на жалость в злорадно обвинительных глазах. Меня все обвиняли в себялюбье, в корыстности, в моральном разложенье, в зазнайстве, в недостаточном вниманье, в недооценке тех, кого я должен ценить, но совершенно не ценю. Но сам себя я обвинил в убийстве, в чем обвинить меня не догадались. Я так устал от причиненья боли всем родственникам, женщинам, друзьям, при каждом шаге вправо или влево, вперед, или назад, или на месте, кого-то убивая невзначай. И я тогда заскрежетал зубами, как под хмельком провинциальный трагик: «Родимые, как мне вас осчастливить? Что сделать, чтоб вздохнули вы легко? Причина не во мне одном, наверно, Но если только я один — причина несчастий ваших и болезней ваших, я устранить ее вам помогу!» Но что-то умирать не позволяло. Была пуста квартира.