Как-то утром пришло трагическое известие об убийстве Кальмета, повергшее весь Париж в состояние возбужденного волнения. Это был печальный случай, предвестник еще большей трагедии. Кальмет всегда был лучшим другом моего искусства и школы, и меня очень потрясла и огорчила эта новость. Неопределенный страх мучил меня, и я нигде не находила себе места. Теперь, после отъезда детей, «Бельвю» казался пустым, а большая зала для танцев выглядела одиноко и грустно. Я старалась успокоить себя мыслями о скором рождении ребенка, о возвращении детей, о том, что «Бельвю» скоро снова станет центром жизни и радости, но часы текли медленно, пока однажды ко мне не вошел мой друг д-р Боссон, гостивший у нас в то время. В его руках была газета, сообщавшая об убийстве эрцгерцога. Поползли слухи, которые вскоре сменились уверенностью в неизбежности войны. Как верно, что тень грядущих событий их опережает. Теперь я поняла, что темная тень, которая омрачала «Бельвю», была тенью войны. Пока я строила планы возрождения искусства в театре и торжества человеческой радости, другие силы готовили войну, смерть и несчастья, силы, с которыми — увы! — не могла справиться моя слабость.
Первого августа я почувствовала начало родовых мук. Под окном газетчики выкрикивали сообщения о мобилизации. День был жаркий, и окна распахнуты настежь. Мои крики и страдания сопровождались барабанным боем и голосом глашатая.
Мой друг Мэри принесла в комнату колыбель, убранную белой материей, колыбель, с которой я не сводила глаз. Я была убеждена, что ко мне возвращается Дердре или Патрик. Барабанный бой продолжался: мобилизация — война — война. «Есть ли вообще война?» — думала я. Но ребенок мой должен быть рожден, каких бы страданий это ни стоило. На место моего друга Боссона, уехавшего в армию, был приглашен другой доктор, который все повторял: «Побольше мужества, сударыня». Зачем говорить «побольше мужества» несчастному существу, раздираемому страшной болью? Было бы лучше, если бы он сказал: «Забудьте, что вы женщина и должны с достоинством переносить эти муки, забудьте всю эту чепуху, забудьте все — кричите, войте, орите…» — а еще лучше, если бы у него хватило человечности дать мне немного шампанского. Но у этого доктора была своя система, заключавшаяся в советах быть мужественной. Сиделка же в волнении все повторяла: «Это война, это война, сударыня». А я думала: «У меня будет мальчик, и он будет слишком молод, чтобы идти на войну».
Наконец я услышала детский крик — ребенок кричал, ребенок жил. Как ни велики были мое горе и ужас за последний год, все теперь поглотил порыв безграничной радости. Грусть, тоска и слезы, долгое ожидание и боли исчезли в эту минуту блаженства. Если Бог существует, то Он — великий режиссер.
Долгие часы печали сменились ликованием, когда мне подали прекрасного мальчика.
Но барабаны продолжали выбивать дробь: «Мобилизация — война — война».
«Существует ли война? — думала я. — Не все ли мне равно? Ребенок мой тут, в безопасности, в моих объятиях. Пусть делает войну кто хочет, мне все равно».
Так эгоистична человеческая радость. Под окном и за дверью происходило непрерывное движение, раздавались голоса, женский плач, кого-то звали, кто-то спорил о мобилизации, но я прижимала к себе ребенка и имела смелость рядом с общей бедой наслаждаться всей полнотой счастья, и, возносимая к небесам нездешней радостью, снова держать в объятиях собственного ребенка.
Наступил вечер. Комната моя наполнилась людьми, радовавшимися появлению ребенка. «Вы снова будете счастливы», — говорили они. Затем все один за другим покинули меня, и я осталась наедине с ребенком. «Кто ты? Дердре или Патрик? — прошептала я. — Ты ко мне вернулся». Внезапно маленькое создание слабо ахнуло, точно задыхаясь, и из его похолодевших губ вырвался долгий свистящий вздох. Я позвала сиделку. Она подошла, посмотрела, испуганно схватила ребенка на руки, выбежала в соседнюю комнату. Оттуда доносились требования кислорода, горячей воды.
После часа мучительного ожидания вошел Августин и сказал:
— Бедная Айседора. Твой ребенок. умер.
Мне кажется, что в эту минуту я испытала наибольшие страдания, которые могут быть назначены человеку на земле, так как в этой смерти как будто повторялась смерть двух первых детей, повторялись прежние муки и к ним присоединились еще новые.
Вошла мой друг Мэри и, плача, вынесла колыбель. Из соседней комнаты донеслись звуки молотка, заколачивавшего маленькую коробку, ставшую единственной колыбелью моего несчастного сына. Эти удары молотка, казалось, выстукивали по моему сердцу последние аккорды невыносимого отчаяния. Пока я лежала там, истерзанная и беспомощная, тройной поток крови, слез и молока истек из меня.
Ко мне пришли знакомые и сказали: «Что значит ваше личное горе? Война требует сотен жертв, и с фронта уже привозят раненых и умирающих». И мне показалось совершенно естественным отдать «Бельвю» под госпиталь.
В те первые дни войны все были охвачены одинаковым энтузиазмом. Кто может ответить на вопрос, насколько нужен был этот поразительный вызов, этот удивительный порыв, который привел к опустошению громадных пространств и к многочисленным кладбищам? Конечно, в настоящее время все это кажется бессмысленным, но можем ли мы правильно судить? Ведь Ромен Роллан, живший в то время в Швейцарии и стоявший выше разгоревшихся страстей, привлекал на свою задумчивую голову проклятия одних и благословения других. Во всяком случае, с самой первой минуты мы разгорелись пламенным восторгом, и даже художники говорили: «Что такое искусство? Мы видим, как юные солдаты жертвуют своею жизнью. Что такое по сравнению с этим искусство?» Если бы в то время я сохранила хоть немного разума, я должна была бы ответить: «Искусство выше жизни», — и оставаться в ателье, продолжая работу. Но я пошла за остальным миром и заявила: «Возьмите эти кровати, возьмите дом, созданный для искусства, и устройте госпиталь для раненых».
Однажды два санитара зашли ко мне, предложили осмотреть мой госпиталь и понесли меня из комнаты в комнату на носилках, так как я была не в силах ходить. Я увидела, что во всех палатах сняты со стен мои барельефы, изображавшие вакханок, танцующих фавнов, сатиров и нимф, так же, как и все драпировки и занавесы, и заменены дешевыми фигурами черного Христа на золотом кресте, пожертвованными одним из католических учреждений, которое в течение войны раздало тысячи таких распятий. Я подумала: насколько приятно было бы несчастным раненым солдатам, придя в себя, увидеть комнаты в том виде, в каком они были прежде. Зачем показывать страдающего черного Христа, пригвожденного к золотому кресту? Какое грустное для них зрелище!
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});