Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Толстой спрашивал себя: что такое жизнь? Достоевский спросил сразу: откуда в жизни страдание? — Обойдя первый, основной вопрос или забыв о нем. Если уж искать в романах Достоевского порок, то он прежде всего в их «условности», в их схематичности, в недостатке внимания к самой сути бытия и природы. Но отрыв от общих основ жизни дал Достоевскому то, что именно и оценили в нем неисчислимые поклонники. Достоевского любят совсем особенной любовью, как едва ли сейчас вообще кого-нибудь из писателей любят. Может пройти мода на него, могут появиться другие «властители дум», но еще долго останутся вокруг имени и памяти Достоевского верные его духовные дети — «посвященные», те, для которых он единственный, первый из первых. Что так влечет к нему? Мысль? Нет. При всем богатстве и гибкости ее, она у Достоевского все-таки не целиком убедительна, — особенно в положительной части своей, в ответах на вопросы. Задавать загадки Достоевский умел, как никто, но если эти сложнейшие и тягостные недоумения разрешаются декоративной и шаткой, как карточный домик, славянофильской концепцией, если России суждено спасти Европу, но для этого требуется России «ружей побольше», то лучше бы загадки остались без ответов. Одно умаляет другое.
Достоевский стремился иметь цельное мировоззрение, но он поднял такие темы, что для гармонического разрешения их понадобилась бы «вся мудрость мира», а не только Хомяков с Киреевским. Он если и разрешал их, то душевно, интуитивно, а не рассудочно, — в «Легенде о Великом Инквизиторе», а не в «Дневнике писателя», — и, конечно, поцелуй Христа в «Легенде» бесконечно богаче, чище и глубже смыслом всех рассуждений из «Дневника». Но этот поцелуй в плане узкомыслительном остается все еще загадкой, а не ответом.
Повторю: что влечет к Достоевскому? Сложность и прихотливость действия в его романах. Нет, конечно. Глубина характеров? Едва ли. Люди Достоевского слишком похожи на призраки, по сравнению с толстовскими и даже чеховскими; они схематичны, они играют роль, а не живут. Вообще, пока Достоевского хочешь уяснить себе и разобрать, он в самом существе своем ускользает.
Но вот перечтите, например, в «Подростке» коротенькую сцену, вошедшую во многие хрестоматии: как к герою в детстве приходит из деревни во французский «благородный» пансион его мать. Разве что-либо подобное есть у любого из величайших писателей в мире? Разве это, действительно, не «единственные» страницы? Или рассказ Лебядкиной из «Бесов»… Не то чтобы это было лучше или хуже Толстого, или лучше Пушкина, или лучше Гоголя, — нет, это нельзя ни к чему приравнять, это слишком необычайно «свое». Такого состава чувств, — жалости, нежности, восторга, печали, веры, безнадежности, сколько слов пришлось бы еще подобрать, и все тщетно, — такой особенной смеси и растворения их никто до Достоевского не знал, и, кажется, если бы он не оторвался от общего, спокойного и естественного для всех людей «лона жизни», не повис бы между небом и землей со своей тоской, то никогда бы не нашел он всего этого.
Вот сравнение, которое может пояснить то, что я хочу сказать: Достоевский похож на блудного сына из евангельской притчи. Эта притча, кстати сказать, лежит в глубине его замыслов, но он и сам прожил свою подлинную, а не воображаемую жизнь, будто разыгрывая ее. «Домой, домой», — постоянный вопль всех его писем. Куда? В Россию, к своей земле, к своему народу. Но и приезжая в Россию из-за границы, или из Сибири, Достоевский не успокаивается: «Я хочу на запад, Алеша… Дорогие там лежат могилы», — говорит за него Иван. «Дома» он не бывает нигде. И оттого он ведет в своих книгах этот бесконечный «монолог в лицах», — как протяжную, противоречивую жалобу. Может ли человек прожить без Бога, может ли блудный сын покинуть свой дом и не умереть? Достоевский рассудком отвечал отрицательно, но сознание его двоилось, и соблазн «своеволия», как бы ни был он гибелен, не покидал его никогда. Блудных сыновей разного толка, разного рода очень много в нашем теперешнем мире… Для них-то Достоевский и родственен с первого слова, и дорог невыразимо. Если им говорят: «Толстой все понимал», – они с полным правом отвечают: «Нет, не все». И думают при этом о себе. Действительно, Толстой видел и чувствовал «насквозь» жизнь нормально-счастливую или нормально-несчастную. К Достоевскому и ко всему его слишком «умышленному» духовному строю он был глух.
Еще два слова в заключение: у Достоевского есть где-то замечание: «человек измеряется способностью к самопожертвованию». Этой способностью, этим стремлением к жертве он в нашей литературе был наделен сильнее всех, — и именно это, — при всей разности натур, — так близко роднит его с Некрасовым: у обоих была неутолимая жадность к страданию. Легко с укоризной напоминать о мужестве и выдержке, брезгливо морщиться, указывая на сентиментальность, но вот когда «средь равнодушных наших дел» вспыхивает такой костер душевной лучистой энергии, то и понимаешь, что о возвышающем и очистительном назначении литературы можно говорить не только для красного словца. Сейчас как будто влияние Достоевского начинает падать. Некоторые считают это признаком того, что «мир выздоравливает». Отчасти это, может быть, и так — вопрос слишком сложен, чтобы мимоходом разрешать его. Однако, если Достоевского будут меньше читать, мир не только поздоровеет, но в какой-то доле и огрубеет, хотя бы, вопреки ожиданиям, и расцвели повсюду нежные цветы «чистого искусства». Над книгой Достоевского человек вырастает. Он острее и действеннее чувствует свое братство с остальными людьми. Он учится жертвовать собой. Если сейчас «человек человеку бревно», – как с горечью сказал Ремизов, – то Достоевский еще нужен миру, ибо на огне его слов все, что может сгореть, сгорает.
«ЧИСЛА». КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ
О «Числах» было в последние месяцы немало толков — и печатных, и устных. Я, кажется, не ошибусь, если скажу, что толки эти шли, главным образом, по двум «руслам», касались двух вопросов: во-первых, есть ли у «Чисел» какая-нибудь положительная программа? во-вторых, почему они так интересуются смертью?
За общими рассуждениями о журнале остались в тени напечатанные в нем вещи. Позволю себе сейчас заняться именно этим, т.е. отдельными произведениями, отдельными авторами, не трогая вовсе тех вопросов, о которых я только что упомянул. Они таковы, эти вопросы, что, если их коснуться, — ни для чего другого ни места, ни времени не останется. Особенно — вопрос о смерти и о столь странном на первый взгляд «интересе» к ней: разве можно в газетной или даже небольшой журнальной статье эту тему затронуть, не упростив ее до крайности? Г.П. Федотов в «Числах» попытался это сделать: разобрать на пяти страничках, откуда возникает внимание к смерти; каково его отношение к культуре и как от опасного этого внимания избавиться… При всем таланте и проницательности этого автора, его, на мой взгляд, постигла в этой статье и, особенно, в заключающих статью бравурно-мажорных аккордах тяжелая неудача. Примем пример его как предостережение.
Относительно же программы «Чисел» следует сказать, что те, кто наличие ее в журнале отрицали, были бесспорно правы. Но «Числа», насколько мне известно, и не утверждали никогда, что программа у них имеется. Они твердо знали только, чего они не хотят. В перспективах положительных все оставалось еще неясно и расплывчато. Как Шатов из «Бесов», на вопрос, верует ли он в Бога, отвечает:
— Я… я буду верить в Бога.
Так приблизительно должна была бы насчет своей «программы» ответить и редакция журнала. Все, что в «Числах» делается до сих пор, есть, по-видимому, только подготовка почвы, подбор и отбор материалов, которые впоследствии позволят найти «направление».
Беллетристический отдел в новой, четвертой, книжке «Чисел» составлен чуть-чуть более тускло, чем в книгах предыдущих. Но все же он содержателен. Самое любопытное в нем — это, конечно, произведения и авторы, которые для журнала характерны, показательны, которые отчасти и составляют то новое, что «Числа» с собою несут. Ант. Ладинский, например, напечатал в «Числах» хороший рассказ — бледноватый, может быть, но на редкость чистый по стилю и замыслу. Однако к облику, к «физиономии» нового журнала рассказ этот решительно ничего не прибавляет. Я уверен, что его с радостью приняли бы и в «Современные записки»… Он не попал туда случайно, он мог бы там быть. А вот чтобы в «Современных записках» появились «Письма о Лермонтове» Юрия Фельзена или отрывки из «Пути правого» Шаршуна, правду сказать, представляется маловероятным. До сих пор, по крайней мере, вещей такого склада и рода в старейшем из эмигрантских журналов не появлялось. Отмечаю это без желания в чем-либо упрекнуть редакцию «Современных записок»: литературный консерватизм — дело почтенное, нужное, в наши дни особенно. Но несомненно все-таки вот что: рядом с «Современными записками» нужны были, значит, нашей здешней литературе и «Числа».
- Классик без ретуши - Николай Мельников - Критика
- Классик без ретуши - Николай Мельников - Критика
- Сочинения русского периода. Проза. Литературная критика. Том 3 - Лев Гомолицкий - Критика
- Заметки о стихах: Георгий Иванов - Юрий Мандельштам - Критика
- Литературные заметки. Статья II. Д. И. Писарев - Аким Волынский - Критика