Шрифт:
Интервал:
Закладка:
“Но вот вопрос: является ли лицо, пишущее данные строки, — спрашивает о себе Пурин, — таким добродетельным публикатором? Не знаю, не думаю, вряд ли. Ну поглядите на меня в зеркало! „Мне еще не доводилось встречать человека, — скулит привлеченный за жидкую хошиминку Конфуций, — который любил бы добродетель так, как любят плотскую прелесть”. Браво, маэстро! Не станем и мы выпендриваться. Плюнем. Пошлем заинтересованного к зевсобородым кумирам девятнадцатого столетия. Пусть наполнит слух свой энгельским голоском. Пусть выпьет всю патоку розоватой воды, выливающейся из мшистого рта какого-нибудь Ипполита Тэна или Джона Рёскина. Пусть наслушается скушного сумасшествия Вейнингера”. Прервем этот игривый перечень. Нам, читатель, не все ли равно? Нам нет дела до сексуальной ориентации автора и публикатора. Нам что важно? Что любовь — это любовь, а стихи — это стихи, и если и то и другое вне подозрений — а в данном случае это именно так, и мы будем на этом настаивать, — посторонние проблемы не должны нас беспокоить и отвлекать.
Итак, сочинитель стансов — Николай Уперс, публикатор — Алексей Пурин. А знакомство их произошло на литературной тусовке (компьютер еще невинно подчеркивает красным это приевшееся словцо). “Ах, говори, докладывай, присовокупляй, ври, шпик Мэмори, мнимая Мнемозина! Нарисуй нам портрет Уперса. Не забудь про усы. Принеси нам персидской сирени. Пригласи наших с Колей приятелей <…>. Что станем пить? Чем закусывать?” Кто скажет, настоящие усы были у Уперса или мнимые и появление их объясняется тем же, чем появление сирени? Персидской, конечно, только персидской. Ус и перс . В порыве игривости наш публикатор восклицает в сторону: “Какую чушь, мамочка Муз, ты доносишь!..” А мы эту прелестную чушь смакуем, как “швейцарский паштет, рейнское, зазеленевший сыр” и прочие привлекательные яства, тут же, чуть ниже, упомянутые. Кто-нибудь может спросить, не есть ли неукротимая игривость нашего автора, а заодно и знаменитого его предшественника в прозе (Набокова), не есть ли она наращивание литературных бицепсов, словесный культуризм, вид спорта, побеждающий искусство запрещенным приемом? Нет, скажу твердо. Почему? Потому, во-первых, что словесная игра служит юмору, не уступающему в ранге самой высокой лирике, а во-вторых, потому, что и лирике здесь находится место: “Странно сказать, но я, вероятно, любил тебя. Трудно это все объяснить. И к тому же здесь нас подслушивают; могу представить себе, что они, упертые зрачком в строчку, вообразят!” Весь этот на полстраницы абзац с прилегающими к нему двумя с хвостиком строчками наполнен сверху донизу юмором и лиризмом (“два в одном”), ты должен это сам прочитать, читатель.
А вот, вижу, еще один портрет Уперса: “Что нашепчут нам эти неопределенного цвета чуть вьющиеся <...> волосы над невеселым лицом; эти непримечательные и не особо ухоженные усы скандинавского происхождения — такие, что ими, кажется, впору пользоваться на небольшом морозе, хотя как раз от мороза-то они и не защищают, будучи сами колючими, негнущимися, стальными, кое-где заржавелыми, словно ворс снегоуборочного снаряда?” Так все-таки были усы? Снегоуборочный снаряд это подтверждает, где-то мы такие видели.
Процитирую еще одно место — о зимней Ялте: “<…> о своей Италии и Савойе здесь трубит дельфиновая прохлада. Или ели, пинии и секвойи — только лад просодии, дидо-ладо? Только блажь безмыслия золотая, кипариса пористая колонна? И, слезу Овидиеву глотая, не скользим ли в клинопись здесь наклонно? Тут зима разгуливает в сорочке лета. Ялта глупенькая! Ей — года три-четыре. Дразнит. Годится в дочки. И легка, как лен ее кос, погода”. Если есть загробное существование, на эти позывные стиха должен отозваться Набоков. Примчаться, раздвинув тучки золотые, рассмеяться счастливо. Тем более, что в этот лад просодии вплетены нити чистой прозаической лирики: “<…> все если и не цвело, то настоятельно, умопомрачительно пахло, — пахло как бы в долг, и было предельно ясно: когда-нибудь за все эти щедро вливаемые в наши ноздри эфемерные благовония придется всерьез заплатить”. Ах, только если мы видим, что сочинитель знает, что такое долг, знает, как приходится за все, за все, за все платить, мы можем и радоваться и забавляться вместе с ним.
Нельзя не восхититься заразительной страсти к божественной плоти языка, не присоединиться к этому “языкознанию, язычеству”; слово-Психея приобретает у него телесные очертания:
Э оборотное или фиту, скорее,
напоминает ладная, молодая
плоть — Эфиопию потную, Эритрею,
Элефантин, Элевсин, — когда я,
милый дельфин, обнимаю эти
стены, плыву в полусонной лодке,
а заоконный ночной Лоретти
держит горошину в нежной глотке.
Как протяженная ласка продвигается к своему завершению, “зрячих пальцев стыд” (скорее бесстыдство, но Мандельштам вспомнился не случайно) нашаривает постепенно, на ощупь перебирая слова, тот эфирный смысл, что прячется где-то между ними, в сочленениях имен и понятий. В этих э , в этих м и л осязаем мы развоплощенный, одушевленный, музыкальный смысл. И что важно: мерцающие своими предметными значениями и похожие друг на друга звучанием слова ( дельфин и Элефантин, к примеру) нельзя подобрать умышленно, расчетливо, они — это знает сочинитель и чувствует друг-читатель — сами бегут навстречу, как рифмы легкие, в момент ускорения мысли, разогретой чувством. Вдохновение. Его не подделать. Но именно оно передается читателю, о чем бы ни шла речь.
А речь почти во всех строфах этого текста идет о физической близости. Да. Лет десять тому назад я сказала бы: смело! И даже: слишком смело. Сегодня в ситуации неслыханной гласности удивляет совсем другое: изобретательность в изображении, лексическая изощренность. Мне неизвестно более откровенное описание страсти в современных стихах (нередко обращающихся к этой теме), которое бы не резало слух, не шокировало бы грубостью, наоборот:
Как петергофский тритончик, пасти
водопроводной закрыть не в силах,
держишь жемчужную спазму страсти,
паузу в железах, в жилах милых,
млеющих; как затяжной ныряльщик —
с перлами воздуха в бронхах, гладкий,
гибко-подводный… Люблю, мой мальчик,
стонущий этот твой выдох сладкий.
Дело тут, думаю, в мелодии, в тактовике, отсылающем к Катуллу, в искусстве, благодаря которому образ становится не зрительным, а умозрительным: воображение получает в дар новый опыт — не изображение того, о чем говорится, а сразу — радость, прелесть, восторг, владевшие автором в момент написания. Дер ж ишь, ж емчу ж ную, спа з му, пау з у, ж еле з ах, ж илах… Эта звонкошипящая радость в самом деле подобна з атя ж ному нырянью.
Увы, не всякий читатель умеет читать стихи. Как часто, усевшись на ритмическую волну и праздно на ней качаясь, он схватывает “суть” — голое предметное содержание, протыкая, словно испорченное перо — бумагу, поэтический смысл, ради которого речь выстраивается в короткие столбики и оперяется рифмой. Таким читателям Пурина читать не надо. Их даже неплохо бы предупредить табличкой с какой-нибудь устрашающей надписью, например: “Заминировано”. Что-нибудь в этом роде.
Настоящая нежность не только тиха, как заметила Ахматова, — она подробна, она изобретательна, она требует не просто чувства, но ума, знания, высокого искусства.
Плачьте, плачьте, Музы, размазывая по скулам
крокодиловы слезы; погонщик Аона дочек,
Козопас, прослезись, разрыдайся, заерзай стулом —
позабыли с мальчика желтенький снять носочек!
Т ак, в одном но с очке, и гладили без оглядки,
ц еловали, у ш ко про ш ептали — и т у т ли ш ь, на переды ш ке,
о т резвев, заме т или: во т он! — с квозит на п я т ке
- Ура! - Сергей Шаргунов - Современная проза
- Ящер страсти из бухты грусти - Кристофер Мур - Современная проза
- Записки отставного медицин-майора - Владимир Шуля-табиб - Современная проза
- Дет(ф)ектив - Михаил Берг - Современная проза
- Сожженная заживо - Суад - Современная проза