Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А вот это не между прочим: мать едва ли не ежедневно бывала у них до самой своей смерти. Уже неизлечимо больна, уже еле-еле ходит, уже они умоляют ее пощадить себя, а она тащится через полгорода, с пересадками, аж с шоссе Энтузиастов! Чтобы погостить у них, поглядеть за внуком, дать какие-то хозяйственно-домашние советы Маше. И Маша, гордая, независимая Маша, слушала все эти советы в оба уха и выполняла неукоснительно. И к Витюше не ревновала. А ведь ревновала к сынишке всех подряд — сослуживцев, знакомых, соседей по дому и даче, своих родителей и самого Вадима!
Мать умерла и была похоронена без него — командировка в ГДР. Он ходил и ездил по знаменитой берлинской улице «Под липами» — действительно вся в липах, — а мать лежала в гробу. О ее смерти ему сообщили из торгпредства: пока Маша звонила Ричарду Михайловичу, пока звонили в Берлин, пока торгпредские разыскивали его на заводах, время для возвращения было упущено, не поспевал он к похоронам. Да и нельзя было прерывать переговоры, надо было завершить д е л о. Хотя, разумеется, горько не попрощаться с родным человеком перед тем, как его сожгут в крематории и останется горсть пепла. Он объяснил все Маше, будто оправдываясь. Однако оправдываться не было нужды, жена сказала: «Я понимаю ситуацию. Ты не мог иначе…» — «Спасибо, Машучок!» — И привлек ее к себе. И вдруг его пронзило: когда-нибудь так вот сожгут и гроб с телом Маши и гроб с его собственным телом. Он не испугался, но еще крепче прижал к груди живую женскую плоть.
С матерью он прощался по фотографии, что ли. Она была снята в гробу: какое-то платье, которое сын никогда на ней не видел, не чулки, а почему-то гольфы (платье коротковато, и Вадиму почудилось: у мертвой мамы мерзнут ноги), домашние войлочные туфли — носки разведены сильно; на второй фотографии мать прикрыта покрывалом до подбородка; на третьей — заколоченный гроб, зачем сфотографировали гроб, Вадим не понял, но у Маши не спросил. Лицо на фотографиях было еще суровей, чем при жизни: грозно нахмуренные брови, сомкнут словно провалившийся рот (это оттого, что зубные протезы сняли), вытянувшийся, будто выросший нос нависал над бескровной губой. И беспробудно опущены тяжелые, набрякшие веки… Такой грозный вид бывал у мамы, когда она говорила или думала об отце. А ведь она бывала иной — доброй, ласковой, нежной: с Витюшей, с Машей, с ним самим — маленьким, лет до двенадцати. Потом с сыном стала построже: считала, что подростка и парня нельзя р а с п у с к а т ь, излишняя мягкость и потакание испортят. Может быть, она и была права.
Может, она и была права, что лежала в гробу столь суровой. Среди прощавшихся с ней в крематории, говорила Маша, находился и отец, плакал будто даже. Но и мертвая мать не простила его, не могла простить. Отчего-то Вадим, глядя на фотографии, подумал так. Хотя в принципе он относился к отцу гораздо мягче, в общем, терпимо и хотел бы видеть эту терпимость и у матери, когда она была живой. Но мертвые всегда правы, это так.
«Говоришь, отец плакал?» — переспросил Вадим. «Плакал, плакал», — ответила Маша с каменным выражением. О, это выражение ему знакомо, и лучше бы жену не переспрашивать! Машины родители относились к его отцу так же примерно, как Вадим. А Маша — скорей как его мать. То есть непримиримо. Ну а стоит ли себя так взвинчивать, тратить себя так? Ничего же не переиначишь, не перепишешь набело. Следовательно, надобно поспокойней, похладнокровней. Нервные клетки, как известно, не восстанавливаются. Худой мир лучше доброй ссоры — правильно говорится.
3
Теперь вот скончался и отец. Три года спустя, ненадолго пережил. Мать от рака, он от инсульта. Болезни века. Плюс еще инфаркт. При чем здесь инфаркт? Ни при чем. Абсолютно! Мирошников тряхнул головой и сказал себе: кончай подписывать бумаги и принимайся за похоронные хлопоты. И тут заметил: авторучку держит в левой руке. Он досадливо поморщился: знал за собой дурацкую слабость — когда нервничает, забывается, пишет левой рукой. Когда-то он был натуральным левшой, но мама водила по врачам, тренировался и стал шуровать правой, как положено. Однако в минуты волнения — сбой, как сейчас. Мирошников переложил авторучку в правую руку, дописал и поднялся из-за стола. Собрал «дипломат», щелкнул замками, кивнул сразу всем в комнате и как бы каждому в отдельности: «Ну, я пошел. Пока», — и подумал, что все-таки это странно — уходить не п о р а б о т е, а по каким-то другим, личным делам.
Лифт сбросил вниз и как бы вытолкал из себя, Мирошников вышел на просторную площадь. Было часов десять — самая пора, когда рабочий день набирал разгон: звонили телефоны, скрипели перья, стучали пишущие машинки, шелестели бумаги. Чуть иронично называя себя клерком, Вадим Александрович ценил и любил свою работу, и смешно сказать: в субботу и воскресенье слегка томился, скучал без нее. Впрочем, что ж тут смешного? Каждый трудится по-своему, а вне труда нет человека, нет личности. Так ведь? Вообще-то уходил он со службы по личным надобностям редко, в случае крайней нужды: в поликлинику — сам прихворнул, в больницу — Маша болела, в детский сад — Витюша упал, ушибся, воспитательница вызвала по телефону, ну и так далее. И теперь вот личная надобность…
Морозец не ослабевал, словно подхлестываемый ветром. А серое небо посветлело, и уличные фонари давно погасли. Погасли окна в жилых домах, в административных горели. Не светились фары троллейбусов и автобусов, они шли полупустые. И на улицах малолюдно: служивый и рабочий народец был на своих местах, отпускников негусто — это не лето, и в основном сновали между гастрономами бойкие московские старушки, семейные добытчики мяса, колбасы, сыра, масла, яиц и прочего. Жаль, у Мирошниковых подобной добытчицы никогда не было, и Маше приходилось в свой обеденный перерыв шастать по магазинам, да и Вадим Александрович кое-что прихватывал в служебных буфетах с наценкой, зато дефицитный продукт и высшей кондиции.
Стараясь не сталкиваться с торопливыми старушенциями, размахивающими сумками и авоськами, и стараясь думать не о старушенциях, а о том, что сорвало его с рабочего места, Мирошников пошагал к станции метро. Обдувало студеным ветерком, и он поднял воротник, уткнулся подбородком — ушанку развязывал только при сильных морозах, когда ушам терпеть уж было невмочь.
А сейчас ему вмочь? Да, он постепенно успокаивается. Мужчина. И разумеет, что есть вещи необратимые. И разумеет, что с отцом они двигались по жизни параллельно, их линии не пересекались. Это значит: они не были близки, да, не были. По крайней мере нельзя и сравнивать с той степенью близости, какая была между Вадимом и его семьей — Витюшей, Машей. Вот если с ними не дай бог что-либо случилось бы, он бы не перенес. То были б не беда, не горе, не несчастье, а такое, чему и слова не подберешь.
Семенившая впереди некая бабка в некоем дореволюционном салопе нелепо взмахнула руками и шлепнулась на льду — сумка и авоська отлетели в сторону, Мирошников подскочил к старухе, помог подняться, поддержал:
— Не ушиблись, мамаша?
— А-а, чтоб их! — сказала она со злостью. — Хучь песочком бы присыпали, безобразники…
— Из себя б песочком посыпала, бабушка-старушка! — схохмил прохожий молодец в лыжном костюме и с лыжами на плече.
— Перестаньте, молодой человек! — укоризненно бросил вслед Мирошников. Он собрал выпавшие из сумки батоны хлеба и колбасы, банки консервов. Старуха, не поблагодарив, заковыляла по своему маршруту.
Мирошников вышагивал по тротуару, откидывая руку, твердо ставя каблуки на асфальт: стук-стук, стук-стук. Прохватывало ветерком, познабливало. Нужно было, однако, надеть дубленку, хотя и пальто теплое, на ватине. Или познабливает от волнения? Вроде бы подуспокоился. И в то же время чего-то побаивается. Чего? А того, что предстанет пред мертвым отцом. Как посмотрит на отца? Как отец посмотрит на него? У отца, наверное, глаза будут закрыты, и все-таки он у в и д и т сына. Потому-то и страшновато малость. Что будет в этом взгляде?
— Куда прешь? — рявкнули впереди, и Мирошников моментально сообразил, отступил в сторону: на него, как самосвал, надвигался рослый, могучий гражданин, словно собирался пройти сквозь него или, на худой конец, смять, раздавить. Мирошников знавал таких массивных и агрессивных мужиков и избегал физического с ними столкновения. Кинул вдогонку туше:
— Нельзя ли покультурней?
Туша не обернулась. Топает как ни в чем не бывало. Будто никого не обхамила. Будто никому не испортила настроения. Да-а, такова жизнь: тут горе, а людям наплевать на все. Черт их знает, до чего же злые попадаются!
Мирошников спустился по эскалатору, дождался поезда. Мест свободных в вагоне было сколько угодно, и не надо было уступать старикам и женщинам. В иной обстановке Вадим Александрович безотлагательно поднимался и уступал свое место. Ему было немного приятно: вот какой он вежливый, воспитанный, и он чуточку презирал парней и молодых мужчин, уткнувшихся в газету или книгу и делавших вид, что не замечают переминающегося перед ними старика или матери с ребенком. А как не презирать? Читают прессу, читают литературу, образованные и столь глухие к ближнему. Да ведь этот ближний не требует ничего невозможного!
- Собиратели трав - Анатолий Ким - Советская классическая проза
- Посредники - Зоя Богуславская - Советская классическая проза
- За что мы проливали кровь… - Сергей Витальевич Шакурин - Классическая проза / О войне / Советская классическая проза
- Взгляни на дом свой, путник! - Илья Штемлер - Советская классическая проза
- Мы были мальчишками - Юрий Владимирович Пермяков - Детская проза / Советская классическая проза